Главная      Учебники - Разные     Лекции (разные) - часть 14

 

Поиск            

 

Основные моральные понятия и вехи истории этики

 

             

Основные моральные понятия и вехи истории этики

Библиотека http :// vpn . int . ru /

Гусейнов

Этика. Учебник

СОДЕРЖАНИЕ

ОТ РЕДАКТОРОВ.................................................................................3

ВВЕДЕНИЕ. О ПРЕДМЕТЕ ЭТИКИ.................................................4

Раздел 1. ОСНОВНЫЕ МОРАЛЬНЫЕ ПОНЯТИЯ И ВЕХИ ИСТОРИИ ЭТИКИ..................................................................................32

1.1. Счастье и добродетель; Аристотель. "Никомахова этика"..........34

1.2. Долг; И. Кант. "Основоположение к метафизике нравов"..........55

1.3. Добро и зло; Ф. Ницше. "К генеалогии морали".........................80

1.4. Стыд, жалость, благоговение; В.С. Соловьев.

"Оправдание добра. Нравственная философия".....................................109

1.5. Справедливость; Дж. Ролз "Теория справедливости".................129

Раздел 2. НРАВСТВЕННОСТЬ В ИСТОРИИ

КУЛЬТУРЫ...............................................................................................148

2.1. Архаическая нравственность.......................................................154

2.2. Древние своды законов и моральных обязанностей...................170

2.3. Гражданская мораль и нормы права в античную эпоху.............182

2.4. Паулинизм. Этика любви.............................................................203

2.5. Монашеский идеал.......................................................................212

2.6. Рыцарский нравственный идеал..................................................231

2.7. Феодальное право и нравоучения русского

средневековья............................................................................................242

2.8. Мещанство....................................................................................249

2.9. Принципы этики прав человека..................................................262

Раздел 3. ПОНЯТИЕ МОРАЛИ.......................................................273

3.1. Метафизика и этика.....................................................................274

3.2. Язык морали.................................................................................286

3.3. Обоснование морали....................................................................302

3.4. Гуманизм: идея личности в этике................................................322

3.5. Моральная мотивация..................................................................346

3.6. Нормы морали..............................................................................361

Раздел 4. МОРАЛЬ И НАСИЛИЕ.....................................................371

4.1. Понятие насилия...........................................................................372

4.2. Философские и моральные оценки войны.................................393

4.3. Терроризм и мораль.....................................................................406

4.4. Смертная казнь.............................................................................425

4.5. Эвтаназия......................................................................................437

4.6. Императив ненасилия...................................................................448

В современной этико-педагогической литературе, рассматривающей проблемы воспитания, доминируют в основном две полярные позиции: 1. Авторитарное, акцкентированно патерналистское понимание воспитания как воздействия извне; 2. Гуманистический подход, рассматривающий воспитание с точки зрения тех процессов, которые происходят внутри сознания личности.

В первой модели воспитание понимается прежде всего как система строгих требований к поведению, опирающаяся на высший авторитет (отца, лидера, учителя, руководителя и т.д.), как достаточно жесткая регуляция поведения; в ней главное внимание уделяется технике воспитания, тому как наиболее полно воздействовать на воспитуемого. В этой парадигме воспитания объект воспитательного воздействия личность унифицируется, обедняется, усредняется, обезличивается. Личность подгоняется под готовые клише, образцы, модели, стандарты. В словаре такого понимания воспитания поведение характеризуется через позиции типа: нормальное девиантное, адаптированное неадаптированное, лояльное нелояльное, приличное неприличное, конфликтное неконфликтное. Независимо от того, в каком конкретном социальном пространстве семье, церкви, школьной среде, государстве и т.д. данная модель воспитания осуществляется, его главным недостатком является забвение интересов личности, что приводит к конфликтам, отчуждению, замкнутости, бунту, возникновению несчастного сознания. Методы такого воспитания наказание (вплоть до физического), бойкот, остракизм, отлучение, дрессура и т.д. Результатом является человек, представляющий собой роботизированного индивида, конформиста, ориентированного на социальное одобрение, престиж, рабски копирующий принятые в обществе нормы и правила поведения и этикета.

Переход от авторитарно-репрессивного к гуманистическому видению воспитания означает, что главным звеном воспитательного процесса становится сам воспитуемый; что необходим учет индивидуально-личностных способностей и задатков, неповторимых особенностей личности, что задача процесса воспитания развить все лучшее, что заложено в индивиде от природы, обеспечить его расцвет, всестороннее и гармоничное развитие. Гуманистическая модель воспитания ориентирована в первую очередь на изучение и обогащение внутреннего мира воспитанника, учитывает его индивидуальные особенности и опирается на его самостоятельные духовные усилия. Мир детства, возрастной период юности и молодости, приобретают при этом высокий ценностный статус как лучшее время в жизни человека. Если в первой модели воспитания ребенок обесценивается как неполноценный взрослый, то в гуманистической модели воспитания детство ценится как сокровищница особых положительных качеств чистоты, наивности, светлой любви, привязанности (евангельский призыв "будьте как дети"). Мир детства становится предметом заботы государства и общества, возникает индустрия игрушек, детской моды, развлечений, искусства. В семье соответственно интересы смещаются с хозяйчтвенно-экономических на воспитательные цели.

Авторитарный подход как внешнее принуждение и гуманистический подход как свободное развертывание внутренних возможностей индивида могут быть синтезированы в единой концепции стадиального развития личности. Вопрос о стадиях (ступенях, уровнях) духовно-нравственного развития ребенка наряду с содержательным анализом нравственных целей воспитания занимает центральное место в современных этико-педагогических и этико-психологических теориях. Воспитание проходит через ряд качественных стадий; оно начинается с внешнего воздействия на ребенка и ориентированно на формирование автономной личности, способной к кооперации и сотрудничеству с другими. Одним из методов воспитания автономной личности считается развитие морального мышления (с детских лет до поздней юности) путем использования историй о моральных противоречиях дилеммах, в процессе решения которых пробуждается естественная способность ребенка к постижению добра и зла. Зрелый интеллект автономной личности, что одновременно является и признаком такой зрелости, необходимо сопровождается высшим уровнем морального развития антиэгоистической ориентацией на взаимопомощь, сотрудничество и справедливость.

Л.В.Коновалова

ОТ РЕДАКТОРОВ

Предлагаемый учебник подготовлен кафедрой этики философского факультета Московского Государственного университета им. М.В. Ломоносова. В нем получили отражение научные достижения и педагогический опыт, накопленные за последние годы.

Своеобразие нового учебника состоит в том, что он имеет, на наш взгляд, недоктринальный характер. Его основная задача - систематизировать этические знания в их объективном общезначимом содержании. Преимущественный акцент сделан не на сопоставлении и внутренних спорах различных философских направлений, а на самих моральных понятиях, проблемах, идеях, коллизиях. При этом авторы, разумеется, опирались на историю европейской этики, нравственной культуры, современные дискуссии по вопросам морали.

Учебник предназначен для студентов философских факультетов, студентов всех гуманитарных специальностей, аспирантов. Он может быть интересен также для представителей других наук, которые желают получить обобщенное представление о современном состоянии этики.

Выражаем благодарность Российскому гуманитарному научному фонду, поддержкой которого авторы пользовались при написании данной работы.

ВВЕДЕНИЕ. О ПРЕДМЕТЕ ЭТИКИ

Этика - философская наука. Этим обусловлены особенности и трудности, связанные с определением ее предмета.

Систематическое изучение наук как учебных дисциплин традиционно начинается с обозначения их предметной области. Предполагается, что предварительное представление о предмете той или иной науки, достаточное для того, чтобы идентифицировать ее в ряду других областей знания, человек может получить уже до изучения самой науки. Так, например, простого наблюдения и элементарной образованности достаточно для того, чтобы усвоить, что геология изучает строение Земли, а биология - жизнь, и научиться отличать их друг от друга. В философии дело обстоит иначе. Предметную область философии нельзя зафиксировать в личном опыте, посредством наблюдения, т.е. до изучения самой философии.

Вопрос о том, что изучает философия (что такое философия), является одним из центральных вопросов самой философии. В известном смысле философия сама создает и уточняет свой предмет. Если сопоставлять между собой по этому критерию различные философские традиции, то обнаружится, что в позитивной части между ними мало общего. Они едины только в констатации того, что философия говорит о чем-то таком, о чем не говорят все прочие науки и искусства. Так, например, для Канта предметом философии была критика разума, установление его границ, а для Фейербаха - критика религии, выявление ее земных корней. Различным было соответственно и их понимание этики. Для Канта она совпадала с долгом, для Фейербаха - со счастьем.

Можно было бы с целью выделения предметной области этики сослаться на присущий каждому человеку опыт внутренних переживаний, выражаемый в понятии совести, или на оценочное отношение к миру, фиксируемое в понятиях добра и зла. Однако достаточно подойти к вопросу с критериями самой элементарной строгости, чтобы обнаружить: мы не можем сказать, что скрыто за этими терминами, не можем каким-либо иным способом (помимо самих этих терминов) зафиксировать обозначаемую ими реальность. Они на самом деле оказываются неизвестными величинами. Говоря иначе, на предмет этики нельзя указать пальцем.

Сложившаяся школьная практика систематического изложения требует начинать курс этики с темы ее предмета. Своеобразие этики не позволяет сделать этого. О том, что изучает этика, можно узнать только после изучения самой этики. Выходом из данного затруднения в рамках недоктринальной версии курса этики может стать исторический обзор взглядов о том, как понимался ее предмет.

1. АРИСТОТЕЛЬ: СТАНОВЛЕНИЕ ЭТИКИ

Возникновение этики как термина и особой систематизированной дисциплины связано с именем Аристотеля. Термин "этика" входит в название всех трех сочинений Аристотеля, посвященных проблемам нравственности, и несет в них основную содержательную нагрузку. Сочинения эти называются: "Никомахова этика", "Эвдемова этика", "Большая этика". В последующем этика также остается одним из типичных названий философских произведений (например, "Этика, или Познай самого себя" Абеляра, "Этика" Спинозы, "Этика" Николая Гартмана) и становится общепринятым обозначением учебной дисциплины. Аристотель говорил об этике, по крайней мере, в трех смыслах: как об этической теории, этических книгах, этической практике (см. Вторая Аналитика. Кн. 1, гл. 33-98 в; Политика. Кн. 2, гл. 5-1261 а; Большая этика. Кн. 1, гл. 1-1181 в; Риторика. 1356 а).

Понятие "этический", от которого происходит этика, образовано Аристотелем на основе слова "этос", обозначавшего некогда привычное место обитания, а потом уже просто привычки, нрав, характер, темперамент, обычай. Им философ назвал особый срез человеческой реальности - определенный класс индивидуальных качеств, соотнесенных с определенными привычными формами общественного поведения. Эти качества, поименованные Аристотелем этическими добродетелями, и составляют, по его мнению, предметную область этики.

По аналогии с термином "этический" и для его точного перевода Цицероном (см. О судьбе. Кн. 1, гл. 1) с прямой ссылкой на Аристотеля и в целях, как он пишет, обогащения латинского языка было образовано слово "моральный" (moralis); он говорит о моральной философии. В последующем от прилагательного "моральный" было образовано существительное "мораль" (moralitas), которое и является латинским эквивалентом термина "этика".

В таких европейских языках, как, например, немецкий и русский, где появляются собственные термины, являющиеся аналогами древнегреческого слова "этика" и латинского слова "мораль", они повторяют их историю: как явствует из толкового словаря немецкого языка братьев Гримм, слово "Sitte" (нрав) прослеживается в начале XIII в., слово "sittlich" (нравственный) появляется в XIV в. и только в XVI в. возникает "Sittlichkeit"; с большой долей вероятности можно предположить, что и в русском языке от "нрава" происходит "нравственный" и от него уже - "нравственность".

Термины "мораль" и "нравственность" входят в названия соответствующих философских произведений почти так же часто, как и термин "этика" (например, "Моралии" Григория Великого, "Метафизика нравственности" И. Канта, "Об основе морали" А. Шопенгауэра). Использование двух или трех слов для обозначения одного и того же феномена является избыточным и доставляет смысловые трудности. Учебно-академическая традиция (особенно в нашем столетии, что связано с пристальным философским интересом к языку) пытается их терминологически развести, понимая под этикой область знания, а под моралью (или нравственностью) ее предмет. В общественном опыте и живом языке такое разграничение до настоящего времени не закрепилось. Так, например, в русском языке нет устойчивых словосочетаний, где слова "этика", "мораль", "нравственность" не были бы взаимозаменяемыми, хотя и есть смысловые оттенки, когда чувство языка требует отдавать предпочтение какому-то одному из них (например, "мораль сей басни такова", "высокая нравственность", "этика учителя").

Непосредственное выделение этики как особого аспекта философии связано с открытием софистов (V в. до н.э.), согласно которому установления культуры существенно отличаются от законов природы. (Эта идея была типична для древних софистов, считается, что первым ее сформулировал Гиппий, но особенно энергично и последовательно отстаивал Антифонт.) Софисты обнаружили, что законы, обычаи, нравы людей изменчивы и разнообразны. В отличие от необходимости природы, которая везде одна и та же, они являются случайными и произвольными. Встала проблема сопоставления различных законов, нравов, чтобы выяснить, какие из них являются лучшими. Выбор между различными (различными, с одной стороны, от народа к народу, а с другой стороны, от поколения к поколению) установлениями культуры оказался существенно связанным и зависимым от их обоснования. Необходимо было показать, что общественные нравы не только по традиции считаются, но и по существу могут быть прекрасными и справедливыми. Источником их легитимации оказывался разум.

Эту идею, как и в целом просвещенческий пафос софистов, заимствовал Сократ, их современник и оппонент. Сократ поставил знак равенства между совершенством человека, его добродетелью и знанием. Его ученик Платон пошел дальше. По его мнению, для того чтобы подвести под нравы и институты полиса новую легитимирующую основу, необходимо познать идею блага и руководствоваться этим знанием, доверив управление обществом философам-мудрецам.

Отождествление добродетели с науками Аристотель считал ошибкой. Целью этики являются не знания, а поступки, она имеет дело не с благом самим по себе, а с осуществимым благом. Вопрос о том, что такое благо, в этике неразрывно связан с вопросом о том, как достичь его. Тем самым этика как практическая философия была отделена от теоретической философии (метафизики). Исходным пунктом этики являются не принципы, а опыт общественной жизни, в ней поэтому нельзя достичь той степени точности, которая свойственна, например, математике; истина в ней устанавливается "приблизительно и в общих чертах" (Никомахова этика, Кн. 1, гл. 1-1094 в).

Аристотель констатирует, что человек действует целесообразно, что у каждой деятельности - своя цель, что разные цели взаимосвязаны и иерархически организованы. Далее он приходит к выводу о необходимости допустить существование высшей (последней, конечной) цели. Без такого допущения целесообразная деятельность, в рамках которой разные цели сцеплены между собой таким образом, что одна цель является средством по отношению к другой цели, а та, в свою очередь, по отношению к третьей цели и т.д., уходит в дурную бесконечность и оказывается логически невозможной. Последняя цель должна быть желанна ради нее самой и никогда не может быть низведена до уровня средства по отношению к какой-либо иной цели. Она будет благом в собственном смысле слова или высшим благом, определяющим меру совершенства человека, нравов и институтов полиса.

Общепризнанным обозначением высшего блага является счастье. Счастье предполагает наличие внешних благ, благосклонность судьбы, но решающим образом зависит от совершенной деятельности души или, что одно и то же, от деятельности души, сообразной с добродетелью. Добродетельность как качественная характеристика души в ее деятельном выражении и составляет, согласно Аристотелю, предмет этики.

Человек есть разумное существо, мера совершенства его деятельности зависит от меры ее разумности. Человеческая душа, однако, не тождественна разуму. Она имеет еще и неразумную часть. Соответственно Аристотель говорит о добродетелях двоякого рода. Во-первых, о добродетелях разума в собственном смысле слова как высшего, повелевающего начала в человеке, они именуются дианоэтическими добродетелями. Во-вторых, о добродетелях повинующегося разума, т.е. разума в его соотнесенности с неразумной частью души, они называются этическими добродетелями. Соотношение двух уровней разума, которые дают два типа добродетелей, можно представить себе как соотношение хозяина имения и управляющего имением.

Этические добродетели обозначают такое соотношение разума и аффектов, когда последние подчиняются первому подобно тому, как ребенок следует указаниям отца. Далее, они являются серединой между опасными крайностями, возникающими как из-за недостатка, так и из-за избытка. Они имеют добровольно-намеренный характер. Еще одно важное определение этических добродетелей состоит в том, что они формируются в опыте собственной жизни и относятся к приобретенным свойствам, навыкам, привычкам, устойчивому складу души. Добродетели ведут к счастью и одновременно составляют его основное содержание, они имеют самоценное значение и сопровождаются особыми, только им свойственными удовольствиями. Добродетели человека соотнесены с привычными формами, принятыми образцами полисной жизни. Совершенный человек и совершенный полис предполагают друг друга. Только разворачивая, реализуя себя в качестве разумного существа, человек становится существом политическим (полисным).

Этические добродетели и соответствующая им практика полисной жизни ведут к собственно человеческой и потому не до конца совершенной, второй (предпоследней) эвдемонии. Высшая же, или первая, эвдемония сопряжена с дианоэтическими добродетелями (добродетелями разума) и философско-созерцательной, теоретической, деятельностью, которая отличается от чувственной и практической деятельностей тем, что является самоцельной, самодостаточной. Она - большая редкость, и человек достигает ее не потому, что он человек, а потому, что в нем есть нечто божественное, т.е. разум.

У Аристотеля этика имеет два значения. В узком значении она является наукой об этических добродетелях, совершенном состоянии души и поведении как существенном содержании человеческой эвдемонии. В более широком значении она есть политическая наука (т.е. наука о полисе), к тому же высшая политическая наука. Так как она рассматривает высшую цель человеческой деятельности, она задает основу и для политики, имеющей своим содержанием устройство государства, и для экономики, имеющей своим содержанием домашнее хозяйство.

Аристотелево отделение этики как практической философии от теоретической, предложенная им структура этики, состоящая из трех частей (учение о высшем благе, учение о добродетелях вообще, учение об отдельных добродетелях), оказали существенное влияние на византийскую философию, средневековую арабско-мусульманскую философию, философию латинского средневековья (в особенности после Фомы Аквинского). "Никомахова этика" надолго стала своего рода каноном этического образования (так, например, курсы лекций по этике, читавшиеся в Киево-Могилянской академии еще в XVII-XVIII вв., были построены на ее основе). Как ни велико было влияние Аристотеля на историю европейской этики, оно не было ни безусловным, ни единственным.

2. ЭТИКА ЭПОХИ ЭЛЛИНИЗМА

Зенон из Кития и Эпикур (родоначальники стоицизма и эпикуреизма - двух важнейших философско-этических традиций европейской философии и культуры) разделяли философию на логику, физику и этику, следуя в этом традиции, восходящей к платоновской Академии. Некоторые среди древних сводили философию к двум или к одной части (так, стоик Аристон отождествлял ее с одной этикой). Однако своеобразию философского знания соответствует трехчастное деление, которое в известном смысле вслед за Кантом можно считать исчерпывающим. Кант (см. "Основоположение к метафизике нравственности", предисловие) считает, что это деление во всей полноте охватывает предмет философии. Логика формулирует законы правильного мышления, представляет собой канон разума. Приложение разума к области необходимости и познание законов природы дают физику. Приложение разума к области свободы и познание законов последней дают этику. Физика и этика являются философскими науками прежде всего в их рациональной части, поэтому их, по Канту, точнее было бы называть соответственно метафизикой природы и метафизикой нравственности.

Секст Эмпирик приводит три аналогии, которые образно представляли строение философии (см. Против ученых. Кн. 1, 17-20). Одни сравнивали ее с садом, в котором растущие растения - физика, плоды - этика, крепкая ограда - логика. Другие считали, что философия похожа на яйцо, где желток (или зародыш) - этика, белок - физика, скорлупа - логика. Еще уподобляли ее живому существу, и тогда этическая часть символизирует душу, физическая - кровь и ткани, логическая - кости и мускулы. Каждая из частей (или аспектов) философии могла занимать первое место, быть основополагающей. Однако превалирующей в послеаристотелевской философии стала точка зрения, согласно которой в этой взаимосвязанной триаде решающей была природа.

Упорядоченный, разумно организованный космос рассматривался в качестве плодоносящей почвы этики. Существенно новым, по сравнению с Платоном и Аристотелем, в такой свойственной эпохе эллинизма постановке вопроса было то, что этика эмансипировалась от политики и нравственное совершенство человека больше не ставилось в зависимость от совершенства общественной жизни. Посредствующую роль между индивидом и добродетелью, которую в учениях Платона и Аристотеля играл полис, в рамках нового понимания предмета этики стала играть философия.ф Отсутствие душевных тревог и телесных страданий, составляющее цель этики Эпикура, достигается через правильное понимание удовольствий и разумное просвещение, освобождающее от страхов. Философия - вот единственный путь к счастью, открытый и молодым, и старым. Путь к стоической апатии и скептической атараксии также лежит через философию, знания.

Где философия - там мудрец. Мудрец, образ которого наиболее полно разработан в стоической этике, предстает как воплощенная добродетель. Прецедент мудреца является обоснованием морали (как говорили стоики, доказательством существования добродетели являются успехи, сделанные в ней Сократом, Диогеном, Антисфеном) - и этика выступает не в безличной строгости логических формул, а в образцовых примерах, утешениях и увещеваниях, обращенных к отдельному человеку. Мудрец умеет быть выше страданий, судьбы и обстоятельств, живет во внутреннем согласии с собой и природой в целом. Его домом и полисом является космос в целом, он - космополит. "Город и отечество мне, Антонину, - Рим, а мне, человеку, - мир", - говорил Марк Аврелий Антонин ("Размышления", Кн. VI, 44). Мудрец ориентирован на благой промысел мирового разума.

3. СРЕДНЕВЕКОВАЯ ЭТИКА

Духовная жизнь средневековья характеризуется безусловным господством христианской религии. Этот фундаментальный факт оказал также существенное воздействие на этику. Встреча Афин и Иерусалима, видимое подчинение первого второму и фактическое его торжество составляют сюжетную основу драмы средневековой этики. После некоторого начального периода конфронтации с греческой философией как виновницей гибельного падения нравов основные усилия средневеково-христианских философов направлены на то, чтобы обосновать возможность интеграции языческой этики в систему христианских ценностей. Преимущественной точкой опоры в решении данной задачи первоначально становится традиция Платона.

Августин высоко оценивает зародившееся в платоновской Академии деление философии на физику, логику и этику, полагая, что Платон лишь открыл (а не создал) объективно заданный порядок вещей. Следует заметить, что и в этом контексте патристика не рассматривала этику в послеаристотелевском индивидуалистическом варианте, где человеческий индивид непосредственно соотнесен с природой, космосом в целом, Она отдавала предпочтение аристотелевской социально-полисной версии этики. Существенным считалось внутреннее единство всех частей философии, которое осмысливалось как единство, заданное Богом.

Бог, который является создателем мира, считает Августин, является также и его учителем. Языческие авторы (и в этом, по мнению Августина, состояла их коренная ошибка) хотели в себе найти и собственным разумом обосновать то, что дается Богом и только в нем находит свое оправдание; они фактически постигали божественный порядок, не понимая и не отдавая себе отчета в том, что он - божественный. Отсюда - задача переосмысления их творений в свете учения Христа. Августин предлагает избегать не всех "философов, а философов мира сего" (Августин. О порядке. Кн. 1, 2).

Для Абеляра Евангелие представляет собой реформирование и улучшение естественного закона философов. Поэтому необходимо вписать этику в отношение человека к Богу и понять, что она не может претендовать на роль первой дисциплины. Первой остается теология. Один Бог есть высшее благо. И отношением к нему (правильным - когда он признается и почитается в качестве высшего блага, неправильным - когда нет безусловного уважения к нему) в конечном счете определяются нравы, добродетели и пороки души, добрые и злые дела человека. То, что исходит от Бога, не может быть грехом, даже если это будет казаться таковым по человеческим меркам; "сам дьявол не делает ничего, что не позволил бы ему делать Бог" (Абеляр. Теологические трактаты. М., 1995. С. 261).

Христианская мысль средневековья исходит из убеждения, что этика или мораль не содержит свои основания в себе. Только в соотнесенности с теологией она может проводить границу между хорошим и плохим. Такая установка была превалирующей в средневековье и специфичной для него, но не единственной. И в эту эпоху была представлена интеллектуальная традиция, рассматривавшая этику как исчерпывающее основание человеческой эмансипации (наиболее ярко она воплотилась в пелагианстве).

Как самостоятельная учебная дисциплина в рамках средневекового свода знаний этика вычленяется в аристотелевской версии, а после перевода в XIII в. на латинский язык "Никомаховой этики" последняя становится основным университетским учебником. Этика является обозначением как всей практической философии, так и первой составной части последней (наряду с экономикой и политикой). Разрабатывается систематика добродетелей, где десять аристотелевских добродетелей берутся в сочетании с четырьмя основными добродетелями Сократа - Платона (умеренность, мужество, мудрость, справедливость) и в иерархии, завершающейся христианскими добродетелями веры, надежды, любви.

Основным автором, разработавшим этическую систематику позднего средневековья, является Фома Аквинский, написавший специальный труд: "Комментарии к Никомаховой этике". Основой упорядочения философского знания, как считает Фома, является категория порядка. Порядок вещей рассматривает натурфилософия, или метафизика, порядок собственных понятий разума - рациональная философия, порядок волевых действий - моральная философия, порядок созданных человеческой разумной деятельностью предметов - механика. В моральную философию включаются только волевые и разумные действия, организованные единством целей. Она подразделяется на монастику (от monos), рассматривающую действия отдельного человека самого по себе, экономику и политику. Единство этих частей обеспечивается их нацеленностью на единое высшее благо и причастностью к нему. Рассмотрение высшего человеческого блага и путей к нему, освещение божественных заповедей светом разума - такова в эту эпоху задача философской этики.

Как бы ни оценивать основную установку средневеково-христианской этики, согласно которой разум становится моральным только в качестве верующего разума, а этика достигает завершенности только в соподчиненности теологии, следует признать основательность ее главного аргумента о том, что рациональная, философская этика собственными средствами не может доказать абсолютности претензий морали.

4. ЭТИКА НОВОГО ВРЕМЕНИ

Этика Нового времени отказывается от идеи трансцендентных моральных сущностей и апеллирует к эмпирии, стремясь понять, каким образом мораль, будучи свойством отдельного индивида, является в то же время общеобязательной, социально организующей силой. В отличие от средневековой ориентации на платоновско-аристотелевский круг идей, она преимущественно апеллирует к стоицизму, эпикуреизму и скептицизму. В методологическом плане она претендует на то, чтобы стать математически строгой наукой.

Родоначальники философии Нового времени Ф. Бэкон, Р. Декарт, Т. Гоббс не создали собственно этических систем и не писали специальных произведений по этике, ограничившись общими эскизами. Но они методологически, а в значительной мере и содержательно предопределили новый этап развития этики.

По Бэкону (см. О достоинстве и приумножении наук. Кн. VII // Бэкон. Соч. В 2 т. T. I. М., 1977), цель этики, как и всякой науки, "не в приукрашивании вещей, а в выявлении в них полезного и истинного". Он подразделяет ее на два учения - об идеале (или образе блага) и об управлении и воспитании души. Вторая часть, которую он называет "Георгики души", является самой великой, хотя ей философы уделяли внимание меньше всего. Этика - часть философской антропологии. Она изучает человеческую волю и имеет дело только с осуществимыми целями. Признаком такой осуществимости Бэкон считает способность создания адекватной практически действенной технологии воспитания.

Декарт уподоблял философию дереву (см. Первоначала философии. Предисловие // Декарт. Соч. В 2 т. T. I. М., 1989), корни которого - метафизика, ствол - физика, а ветви - практические науки, сводящиеся к медицине, механике и этике. Как плоды собирают не с корней и не со ствола, а с ветвей, так и полезность философии связана с этикой, которая является "высочайшей и совершеннейшей наукой". Этика венчает философию, и ее незыблемо истинные правила не могут быть найдены раньше, чем будет достигнуто полное знание и в других науках. А пока этого не сделано, Декарт ограничивается несовершенной этикой и предлагает временные правила морали (см. Рассуждение о методе. Ч. III // Декарт. Избр. произв. В 2 т. Т. 1. М., 1982), первое из которых обязывает жить в соответствии с законами и обычаями своей страны, а третье - стремиться побеждать скорее себя, чем судьбу.

Гоббс также видит недостаток всей прежней моральной философии в том, что она была лишена ясного метода, твердых и точных принципов, красноречие и остроумие в ней довлели над истиной. Он считает, что этика должна следовать за геометрией и физикой, основываться на них (см. О теле. Гл. II, VI. // Гоббс. Соч. В 2 т. Т. 1. М., 1965). Эти методологические установки у Гоббса сочетаются с пониманием морали, которое из них прямо не вытекает, хотя само по себе очень важно и открывает принципиально новую исследовательскую перспективу этики.

Гоббс оспаривает представление о человеке как общественном (политическом) животном, из которого явно или неявно исходила предшествовавшая ему этика. Человек изначально эгоистичен, нацелен на собственную выгоду. Естественным состоянием людей, под которым следует понимать не только гипотетическое догосударственное прошлое, но и вполне реальную природность человека, проявляющуюся и в гражданском состоянии, является война всех против всех. "Понятия правильного и неправильного, справедливого и несправедливого не имеют здесь места" (Левиафан, гл. ХIII // Гоббс. Соч. В 2 т. Т. 2. М., 1965). Естественное состояние делает невозможным сохранение жизни в течение продолжительного времени, что противоречит первоначальным импульсам, порождающим это состояние. К выходу из тупика естественного состояния побуждают, толкают отчасти страсти (прежде всего страх смерти), а отчасти разум, открывающий естественные законы, позволяющие людям прийти к согласию. Основной из множества (по Гоббсу, около двух десятков) естественных законов гласит, что следует искать мира и следовать ему. Отсюда вытекает и другой, согласно которому человек "должен довольствоваться такой степенью свободы по отношению к другим людям, какую он допустил бы по отношению к себе" (Левиафан, гл. XIV). Законы, лежащие в основе общества и государства, и составляют четкие критерии, позволяющие отделить добродетели от пороков, справедливость от несправедливости. Основное правило нравственности, названное впоследствии золотым ("не делай другим того, чего ты не желал бы, чтобы было сделано по отношению к тебе". - Левиафан, гл. ХV), - общедоступное резюме многочисленных естественных законов. По Гоббсу, не может быть науки о морали и самой морали вне государства. Мораль имеет договорное происхождение; она, как и государство, вырастает из эгоизма и недоверия людей друг к другу. Всеобщим мерилом добра и зла являются законы данного государства, а нравственным судьей - его законодатель.

Спиноза также стремится идти в этике "геометрическим путем" и исследовать человеческие действия "точно так же, как если бы вопрос шел о линиях, поверхностях и телах" (Этика. Ч. III, предисловие // Спиноза. Избр. произв. В 2 т. Т. 1. М., 1957). В его моральном учении нет долженствований, наставлений и утешений, в нем одни определения, постулаты, теоремы. Он создает этику личности, но не личности, которая стремится утвердить себя в своей единичности, максимально изолируясь от мира или подчиняя его своей воле, а личности, совпадающей в своем могуществе с самим миром. Предмет и задача этики - свобода человека, понимаемая как освобождение из-под власти аффектов, пассивно-страдательных состояний и способность быть причиной самого себя. Это достигается через познание, составляющее сущность и могущество человеческой души, а именно через высший - третий (наряду с мнением и рассудком) по классификации Спинозы - способ познания: интеллектуальную интуицию. Состояние души (душевное удовлетворение), возникающее вследствие созерцательного (интуитивного) познания Бога, или природы, т.е. интеллектуальная любовь к Богу, и есть блаженство. Только познание в его высших формах может быть соразмерно могуществу бесконечного существа (Бога, природы). Это же является условием согласия и союза людей. "Блаженство есть не награда за добродетель, но сама добродетель", - утверждает Спиноза (Этика. V, теорема 42).

Спиноза, пожалуй, более решительно, чем кто-либо до него, порывает с традицией, которая непосредственно связывала этику с общественным бытием человека, установлениями культуры: человека в природе нельзя изображать как государство в государстве. Посредствующим звеном между индивидом и добродетелью является не политика, а познание (без познания нет разумной жизни). Его этика находится в органическом единстве с онтологией и гносеологией - она выводится из онтологии и гносеологии в такой же мере, в какой и является их оправданием. И в то же время она независима от политики, социальных наук и медицины. Особо следует отметить независимость этики Спинозы от его политической концепции, что в европейской интеллектуальной истории является большой редкостью.

Основное и итоговое философское произведение Спинозы называется "Этика", что не является случайным, как и то, что природа, или единая бесконечная субстанция, именуется им Богом. Созерцательное блаженство подобно всему прекрасному "так же трудно, как и редко". Этими словами завершается "Этика" Спинозы, они выдают ее основную слабость: философ предлагает дорогое ожерелье, которое доступно немногим, а этика - это, на самом деле, украшение, которое хотят носить все.

Односторонности надиндивидуальной этики общественного договора (линия Гоббса) и этики личности (линия Спинозы) отражают свойственное буржуазной эпохе, трагически переживаемое ею противоречие между социально-всеобщими и индивидуально-личностными измерениями бытия человека. Поиски синтеза между ними - характерная черта этики XVIII в.

Одним из опытов такого синтеза явился английский этический сентиментализм. По мнению Ф. Хатчесона (XVIII в.), добродетель заложена в человека природой и Богом. Ее основа - моральное чувство как внутреннее сознание и склонность ко всеобщему благу; оно действует непосредственно, без оглядки на собственный интерес; сопровождая наши поступки, оно направляет их к достойному и прекрасному. Хатчесон считал, что естественный закон находит в моральном чувстве свою основу и гарантию. Пантеистически окрашенная идея, сводящая всеобщность морали к конкретности непосредственного чувства, еще более отчетливо, чем у Хатчесона, была представлена у его учителя А.Э.К. Шефтсбери. Однако впоследствии она вырождается, так как не смогла получить опытного подтверждения, на которое претендовала.

Д. Юм, подчеркивая, что в споре об общих основах морали, а именно в вопросе о том, "проистекают ли они из разума или чувства", существовали две противоположные тенденции, каждая из которых приводила правдоподобные аргументы, признавая, что "разум и чувства сопутствуют друг другу почти во всех моральных определениях и выводах", отвергает "любую систему этики ... если она не основывается на фактах и наблюдении" (Исследование о принципах морали, гл. 1). Человеку свойственны социальные чувства, моральные суждения связаны с чувствами человеколюбия, симпатии. Вместе с тем ему также присуще стремление к личному интересу, пользе. Юм со скептической осторожностью соединяет эти два начала, полагая, что соображения полезности всегда присутствуют в моральных оценках. А. Смит выводит мораль из чувства симпатии, отводя большую роль в его функционировании механизму уподобления, когда человек может поставить себя на место другого и берет за образец то, что он любит в других. А что касается тех, кто находится вне непосредственного опыта переживаний и о которых человек ничего не знает, то симпатия к ним была бы искусственной и неразумной. И. Бентам выходит за рамки субъективной этики морального чувства тем, что основой этики он считает принцип пользы, уходящий корнями в природную способность человека стремиться к удовольствиям и избегать страданий. Это возвращение к "этике принципа" было необходимо для обоснования обязанностей человека не только в рамках межличностного (приватного) общения, но и как гражданина государства. Этический утилитаризм заключает в себе противоречие, поскольку неутилитарность (бескорыстие) составляет специфический признак морали. Он неизбежно развивается в направлении догматизма, лишенного непосредственно-опытной достоверности.

Наиболее значительным опытом синтеза различных тенденций этики Нового времени являлась этика Канта, который, как он сам об этом пишет, впервые установил, что в морали человек "подчинен только своему собственному и тем не менее всеобщему законодательству" (Основоположение к метафизике нравов, разд. 2 // Соч. В 6 т. Т. 4 (1). М., 1965. С. 974). Исходя из общепризнанных представлений о моральном законе как законе, обладающем абсолютной необходимостью, Кант сугубо аналитическим путем приходит к выводам, согласно которым моральный закон тождествен чистой (доброй) воле, выступает как долг, совпадает со всеобщей формой законодательства, безусловно ограничивающего максимы поведения условием их общезначимости, самоцельности человечества в лице каждого индивида и автономности воли. Категорический императив есть закон чистого практического разума. Говоря по-другому, только став нравственным, практическим, чистый разум обнаруживает свою чистоту, не связанную ни с каким опытом изначальность. Как чистый разум становится практическим? Объяснение этого, считает Кант, находится за пределами возможностей человеческого разума. Стремление обосновать истинность нравственного закона завершается постулатом свободы, предположением о существовании ноуменального мира, который является выводом разума, обозначающим его собственный предел. "Свобода и безусловный практический закон ссылаются друг на друга" (Критика практического разума, § 6, примечание // Там же. С. 345). Свобода человеческих поступков не отменяет их необходимости, они существуют в разных отношениях, в разных не пересекающихся между собой плоскостях. Понятия свободы и умопостигаемого мира суть "только точка зрения, которую разум вынужден принять вне явлений, для того, чтобы мыслить себя практическим" (Основоположение // Там же. С. 304). Это означает, что нравственность дана человеку постольку, поскольку он является разумным существом и принадлежит также ноуменальному миру свободы, и что она обнаруживает свою безусловность только в качестве внутреннего убеждения, образа мыслей. Несмотря на то что Кант много сделал для этического обоснования права, тем не менее напряжение между моральностью и легальностью составляет характерную особенность его учения. Соединение свободы с необходимостью, долга со склонностями, переход от нравственного закона к конкретным нравственным обязанностям - самый напряженный и, быть может, самый слабый пункт этики Канта. Для того чтобы можно было нравственность мыслить осуществленной, Кант вводит постулаты бессмертия души и существования Бога.

Гегель пытается снять дуализм (свободы и необходимости, добродетели и счастья, долга и склонностей, категорического и гипотетического императивов и т.д.), пронизывающий этику Канта. Стремясь обосновать мораль не только как субъективный принцип долженствования, но и как объективное состояние, он исходит из того, что индивид обособляется в качестве личности, утверждает свою субъективность только в обществе, государстве. Всеобщая воля - "в себе и для себя разумное в воле" - воплощается в государстве; она есть "объективный дух", "шествие Бога в мире", "власть разума, осуществляющего себя как волю" (Философия права, § 258). Современное основанное на праве государство, считает Гегель, характеризуется тем, что в нем принцип субъективности достигает завершения. В нем всеобщее связано с полной свободой особенности и с благоденствием индивидов.

Обозначая новый этап, когда нравственность приобретает институциональный характер и утверждает себя как действительное отношение, а не только как принцип долженствования, Гегель разводит понятия морали и нравственности. Моральная воля обнаруживает собственную бесконечность в качестве субъективного принципа, утверждает лицо в качестве субъекта; это - "для себя сущая свобода". Нравственность есть действительность морали, она представляет собой всеобщий образ действий индивидов, в ней свобода, не переставая быть субъективньм принципом моральности, возвышается до действительного отношения. Если категориями морали являются "умысел", "вина", "намерение", "благо", "добро", "совесть", то категории нравственности иного рода - "семья", "гражданское общество", "государство". Философия Гегеля фактически устраняет этику в традиционном значении. Он исходит из перспективы, когда нравственность совпадает с государством, "дух становится для себя в законах и институтах, в своей мыслимой воле объективным и действительным как органическая тотальность" (Философия права, § 256). Проблематичным оказывается вопрос о границах индивидуально ответственного поведения, так как нравственность включена в процесс движения абсолютной идеи к самой себе и сама выступает как идея государства.

5. АНТИНОРМАТИВНЫЙ ПОВОРОТ В ЭТИКЕ

Кант рассматривал мораль как принцип долженствования, возможность ее реализации он считал чисто гипотетической, связанной с допущениями постулатов существования Бога и бессмертия души. Гегель, дополнив точку зрения субъективного долженствования точкой зрения нравственности как объективного духа, вернул этику в круг аристотелевских идей, имея в виду не только ее конкретное единство с учением о государстве, политикой, но и в целом ее понимание как области добродетельных привычек, нравов. Исследование морали в проекции практического осуществления стало после Гегеля превалирующей тенденцией этики, хотя она и утверждалась прежде всего в ходе критики самого Гегеля. В этике угас интерес к метафизике нравственности, так как ее основное нормативное содержание считалось к этому времени самоочевидным, не нуждающимся в философских доказательствах. Проблемой, напротив, стал вопрос о том, как остаться верным гуманистической морали и защитить ее в отчужденном мире. Такая исследовательская перспектива проблематизировала само существование этики в традиционном виде как особой философской дисциплины. Новую парадигму в понимании морали можно условно назвать антинормативной, имея в виду ее нацеленность на критику морализирующего отношения к действительности. Она заявила о себе в двух основных вариантах - варианте массового революционного действия и индивидуального бунта. Первая линия наиболее цельно воплощена в марксизме, вторая - в философии Ницше.

К. Маркс критиковал предшествующий материализм за пассивную созерцательность, а идеализм за то, что деятельную сущность человека тот ограничивал только активностью разума. Пафос учения К. Маркса состоял в том, чтобы соединить материализм с деятельным началом и тем самым придать человеческой активности предметный, миропреобразующий характер. Кант, в представлении К. Маркса и Ф. Энгельса, остановился на одной доброй воле, перенеся ее осуществление в потусторонний мир. Задача же состояла в том, чтобы осуществить ее в этом мире, трансформировать вневременной идеал в программу исторического действия. Исходя из понимания человеческого бытия как практики, К. Маркс и Ф. Энгельс обосновывали перспективу морального преобразования мира, перспективу коммунизма, который они трактовали как практический гуманизм - состояние, при котором "свободное развитие каждого является условием свободного развития всех". Такое понимание предполагало критику морального сознания с его претензиями на самоцельность. Мораль в ее исторически сложившемся виде интерпретировалась как особая, к тому же превращенная форма общественного сознания, а не зеркальное отражение бытия. Считалось, что революционное действие снимает мораль как некое особое, возвышающееся над человеком духовное образование. Мораль в итоге была привязана к задачам классовой борьбы пролетариата, к революционной стратегии и тактике, что получило наиболее последовательное выражение в работах В.И. Ленина "Задачи союзов молодежи" и Л.Д. Троцкого "Их мораль и наша". Этика в ее традиционном значении лишалась собственного предмета; В.И. Ленин соглашался с утверждением, что "в марксизме от начала до конца нет ни грана этики" (Полн. собр. соч. Т. 1. С. 440). Последующие опыты создания марксистской этики были попытками смягчить жесткий социологизм и инструментализм классических текстов. Это относится и к лучшим достижениям советской этики в том виде, как она развивалась начиная с 60-х годов XX в.; основная задача, которую она решала, состояла в том, чтобы вернуться к традициям классической этики, "реабилитировать" мораль, обосновать ее как относительно самостоятельный и незаменимый (не сводимый к политике и политической идеологии) пласт культуры.

Другая линия неметафизической, антиспекулятивной этики намечена в философии Шопенгауэра и Кьеркегора, которые апеллировали к индивиду, отдельной личности, связывая мораль в своих истоках и практических формах с единичностью человеческого существования. Антиспекулятивный и антирационалистический разрыв с классической традицией с особой выпуклостью обнаружился в философии Ницше, которая в своей основе и общей нацеленности есть критика морали. Ницше выступает против объективированного рассмотрения человека и в этом контексте против подчинения морали познанию, а этики - гносеологии и онтологии. Он исходит из волевого начала в человеке как самого специфичного и существенного его признака. Воля как неотчуждаемое свойство человека заключает свой разум в себе; "воля к истине есть воля к власти" (По ту сторону добра и зла, § 211).

Понимая бытие как деятельность и считая, что, в частности, не существует вовсе никаких моральных фактов, никакого "бытия", скрытого за поступком, Ницше решительно выступает против европейской морали в ее христианской и социалистической формах, которые для него идентичны. Мораль в ее исторически сложившемся виде, считает он, убивает волю к развитию, творчеству, совершенствованию, стала сплошной маской, тартюфством, лицемерной апологией слабости и стадных инстинктов. Она умаляет человека. Сами понятия добра и зла являются, по мнению Ницше, порождениями плебейства, мертвящего духа рабской зависти, для обозначения и разоблачения которой он вводит единственное в своем роде понятие рессантимента (см. об этом в главе 1.3). Разоблачение внутренней фальши морального сознания обнаруживает в Ницше глубокого психолога и составляет его величайшую заслугу; как и Сократ, он взял на себя роль овода, не дающего зажиреть европейской лошади, но только в отличие от знаменитого афинянина он жалит намного больнее.

Позицию Ницше нельзя охарактеризовать как моральный нигилизм. Он отрицает не мораль вообще, а "только один вид человеческой морали, до которого и после которого возможны или должны быть возможны многие другие, прежде всего высшие, морали" (По ту сторону добра, § 202). Ницше ставит задачу переоценки ценностей, суть которой состоит не в том, чтобы сузить, ограничить ценностные притязания философии, а, напротив, максимально расширить их. Он утверждает примат морали перед бытием, ценностей перед знаниями. Нравственные (или безнравственные) цели, считает он, составляют жизненное зерно, из которого вырастает дерево философии, даже за логикой "стоят расценки ценностей"; создавать ценности - такова собственная задача философии, все остальное является предварительным условием (По ту сторону добра, § 3, 6, 211). В рамках такой методологии этика как особая дисциплина невозможна, она совпадает с философией. Этические произведения Ницше ("По ту сторону добра", "К генеалогии морали") являются в то же время его основными философскими произведениями. Расширительное понимание морали и этики, растворяющее их в онтологии и предопределяющее все строение философии, в XX в. получило развитие в экзистенциализме.

6. ЭТИКА КОНЦА XIX - XX в.

После радикального отрицания морали и этики в их традиционном понимании, что было господствующим настроением в послегегелевской философии, к концу XIX в. восстанавливается позитивное отношение к морали, а вместе с ним и особый дисциплинарный статус этики. Показательными для этих изменений являются такие идейно между собой не связанные, принадлежащие к разным философским традициям, но к одной эпохе и каждый на свой манер отражающие общий дух последней феномены, как возрождение интереса к этике Канта и возникновение эволюционной этики.

Кант - величайший философ-моралист, и уже сам факт усилившегося интереса к нему является знаком внимания к этике. Однако еще более символичны новые акценты в интерпретации этики Канта. Неокантианцы по сути дела отказались от кантовской метафизики нравственности, идеи ноуменального мира и примата практического разума перед теоретическим. В варианте марбургской школы неокантианство интерпретировало этику как логику общественных наук, общепринципиальную основу философии права и государства; оно стремилось снять разрыв между долгом и склонностями, добродетелью и счастьем, сближало этику с правом, педагогикой (Г. Коген, М. Венчер). В варианте баденской школы (В. Виндельбанд, Г. Риккерт) формальный образ морали дополнялся взглядом, согласно которому реальные мотивы поведения не поддаются этическому обобщению, а ценностные определения имеют исторически индивидуализированный характер.

Эволюционная этика, связанная прежде всего с именем Г. Спенсера, написавшего книгу "Основания этики" (1893), рассматривает нравственность как стадию универсального эволюционного процесса. Нравственность совпадает с социальными действиями, направленными на выравнивание эгоизма и альтруизма. Протекающее постепенно приспособление человеческой природы к потребностям общественной жизни, по мнению Спенсера, может быть настолько полным, что общественно полезная деятельность всегда будет вызывать радость, а общественно вредная - неприятные чувства. Разница между удовольствиями и страданиями интерпретируется как непосредственная мера добродетельности поведения. При этом предполагается, что эволюционный потенциал общества может достичь такой высокой ступени, когда мотивы и действия, служащие общественной необходимости, непременно будут сопровождаться радостными ощущениями. Этика становится своего рода общественным рефлексом.

В XX в. философская этика в целом приобрела академически респектабельный вид и развивалась под существенным (быть может, определяющим) воздействием идеала научной рациональности. Она являлась делом профессоров, обитала в университетах, тем не менее она сохраняла социально-критическую направленность - на свой манер противостояла пошлости и тоталитарному духу времени. Наиболее характерными с этой точки зрения являются аналитическая этика и феноменологическая этика, первая из которых продолжает эмпирическую, а вторая пытается оживить метафизическую традицию в понимании морали.

Аналитическая этика возникла в рамках аналитической философии и идентифицировала себя как мета-этика, имеющая своим содержанием критический анализ языковых форм моральных высказываний. Предмет этики при таком понимании смещается: на место анализа моральных принципов поведения, норм и добродетелей приходит прояснение значений моральных понятий и предложений. В одном варианте (когнитивистском) аналитическая этика исходит из признания объективности морали и ее принципиальной познаваемости. Конкретные решения при этом различны. Одни (например, Р. Перри) считают, что объективно-познавательное содержание морали можно выявить через достаточно эмпиричные понятия приятного, полезного, удовольствия. По мнению других (например, Дж. Мур), попытки определить моральные понятия через внеморальные логически несостоятельны и ведут к "натуралистической ошибке". Они выделяют моральные понятия в особый класс и связывают их с непосредственным интуитивным постижением морального качества человеческих действий. Третьи (например, P. Xeap) выделяют самостоятельный метод аргументации и даже особую деонтическую логику, призванные раскрыть рациональную структуру морали. Некогнитивистский вариант аналитической этики (например, А. Айер) видит в моральных понятиях выражение чувств и отказывает им в объективном, интерсубъективном масштабе. Тем самым оспаривается возможность общезначимого критерия морали. Сторонники аналитической этики исходят из признания качественного отличия моральных суждений как суждений прескриптивных от дескриптивных суждений, с которыми имеет дело познание. Аналитический метод, направленный на уточнение меры научной строгости этики, имеет важный духовно-эмансипирующий подтекст: он направлен против моральной демагогии и других форм манипулирования общественным сознанием, спекулирующих на непроясненной многозначности ценностных понятий и суждений.

Феноменологическая этика заострена как против жесткого догматизма классической этики (в частности, априоризма Канта), так и против утилитаристского релятивизма. Она исходит из того, что ценности представляют собой некую объективную структуру (мир ценностей), которая дана человеку в непосредственных актах чувствования. В отличие от рационализма, видевшего в чувствах выражение субъективности, феноменология рассматривает акт чувствования как способ познания ценностей. Волевой акт, направленный на добро вместе с заключенным в нем добрым намерением, является добрым, как считает Э. Гуссерль, не в силу природных оснований или иных, внешних по отношению к самому добру причин, он заключает добро в себе как идеальный образ, остающийся всегда равным самому себе независимо от того, кто конкретно воспринимает его в этом содержании. Априорные, идеально-объективные ценности становятся пределом устойчивого желания и предстают перед человеком в качестве практического императива. Возникающая при этом проблема состоит в том, чтобы в акте оценки высветить сами ценности в их общезначимом содержании и чтобы трансформировать их объективный порядок в жизненную задачу. По мнению М. Шелера, книга которого "Формализм в этике и материальная этика ценностей" (1913-1916) развертывает феноменологические идеи в продуманную этическую систему, ценности образуют иерархию, состоящую из четырех основных ступеней: гедонистические, витальные, духовные и религиозные. Речь идет не об исторических стадиях, а о вневременной структуре. Различие между абсолютными ценностями и их исторически обусловленным существованием в форме человеческих целей имеет для феноменологической этики существенное значение, что стало позднее одной из центральных идей в книге Н. Гартмана "Этика" (1925). Задача морали и этики направлять человеческое поведение вверх в соответствии с объективным порядком ценностей. Феноменологическая этика преобразовала метафизические традиции в понимании морали таким образом, что ее в такой же мере можно считать этикой конкретной личности, в какой и этикой абстрактных принципов.

Примечательными с точки зрения понимания предмета этики в нашем веке являются образы морали, сложившиеся в американском прагматизме (У. Джеймс, Д. Дьюи и др.) и русской религиозной философии (В.С. Соловьев, С.Н. Булгаков, Н.А. Бердяев и др.).

Прагматизм связывает моральные понятия с интересами, потребностями, успешностью поведения, придает им ситуативный характер. Д. Дьюи, например, отрицал наличие того, что можно назвать моральными универсалиями. По его мнению, каждая моральная ситуация уникальна и содержит свое благо в себе. Мораль демистифицируется до такой степени, что она, рассматривавшаяся традиционно как источник внутреннего недовольства, интерпретируется как средство на пути к душевному комфорту и довольству жизнью. Понятия добра и зла лишаются метафизических измерений, становятся сугубо практическими проблемами.

Русская религиозно-философская этика конца ХIХ - ХХ в., так же как и вся западная этика Нового времени, вдохновлена идеей морально суверенной личности. Ее отличие состоит в том, что она стремится обосновать эту идею без отказа от метафизики морали и от изначальной коллективности человеческого существования. И то, и другое приобретает в ней религиозно-мистические формы: основания морали усматриваются в божественном абсолюте, коллективность интерпретируется как соборность, общность.

В конце XX в. в европейской этике наметились две новые тенденции - переход к прикладной этике и переосмысление предмета этики с позиций постмодернистской философии.

Прикладная этика занимается моральными коллизиями в конкретных сферах общественной практики и существует как совокупность дисциплин - биоэтика, этика бизнеса, этика науки, политическая этика и др., которые стали составными элементами самих этих практик. Является дискуссионным вопрос о статусе прикладных этик, в частности о том, остаются ли они составной частью философской этики или превратились в частные дисциплины. Характер аргументации этико-прикладных исследований, прямо связанный с философскими образами человека и предполагающий предварительное решение вопросов, касающихся понимания морали, ее места в системе человеческих приоритетов, достоинства и прав человека, онтологических признаков личности и др., позволяет предположить, что прикладная этика является важной стадией процесса исторического развития самой морали. Ее можно интерпретировать как особого рода теоретизирование - теоретизирование в терминах жизни.

Постмодернистская философия с ее отказом от логоцентризма, деконструированием классических философских оппозиций, прежде всего оппозиции познающего субъекта и объективной реальности, со свойственным ей пафосом единичности, ситуативности, открытости имеет важное, до конца еще не выявленное значение для этики. Она разрушает превалировавший в философии просветительски-репрессивный образ этики как этики абстрактных принципов и всеобщих определений. Осмысленная в перспективе постмодернизма, этика сливается с живым моральным опытом в каждом ее индивидуальном проявлении, становится множественной, многоголосой, открытой. Прокламируемое преодоление границы между автором, читателем и текстом, в результате чего смысл сливается с выражением, а они вместе - с пониманием, приобретает высокую степень действенности именно применительно к морали, которая не прилагается к индивиду, а учреждается им самим. Постмодернизм можно интерпретировать как доведенную до конца антинормативистскую установку, которая стала ведущей в послегегелевской этике. Он исходит из убеждения, что нет морали, отделенной от индивида и вознесенной над ним.

7. ОСНОВНЫЕ ЭТИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ

И НАПРАВЛЕНИЯ

Размышления о предмете этики в истории европейской этики концентрировались вокруг ряда альтернатив. Речь прежде всего шла о соотношениях:

теоретической и практической философии: ответы колебались от рассмотрения этики как специальной, производной от гносеологии и онтологии философской дисциплины (Декарт, Юм) или даже просто частной дисциплины (Дюркгейм, аналитическая философия) до философского панэтизма, усматривающего в этике основу и тайну всей духовной жизни (Эпикур, Швейцер);

счастья и добродетели: рассмотрение добродетели как средства и пути к счастью дает эпикурейско-эвдемонистическую традицию; рассмотрение счастья как следствия добродетели дает стоическую традицию;

разума и чувств в моральной мотивации: различные решения в крайних пределах кристаллизуются в этический интеллектуализм (Сократ, Кант) и этический сентиментализм (Шефтсбери, Хатчесон);

самоценности морали и ее эмпирической обусловленности: на этой основе возникли антитеза этического абсолютизма (стоики, Кант, Швейцер) и релятивизма (скептицизм, марксизм, Ницше, прагматизм, ситуативная этика);

индивидуальной и социальной этики: критерием различения является рассмотрение морали как способа самосовершенствования личности (Спиноза, Л.Н. Толстой) или формы упорядочения общественной жизни (французские просветители, Маркс);

этико-социального идеала и сверхморального идеала личности: расхождения связаны с вопросом о том, является ли возвышение добра над злом, добродетели над пороком пределом идеальных устремлений человека (Пелагий, В.С. Соловьев) или ему доступно желать прорыва по ту сторону добра и зла в надморальную реальность (Августин, Ницше).

Существенным своеобразием этики является ее нормативность. Отделяя этику как практическую философию от теоретической философии (физики, математики, учения о первопричинах), Аристотель имел в виду, что ее конечной задачей является производство ценностей, но не знаний. Она задает целеценностную основу человеческой деятельности, определяя, на что эта деятельность, в конечном счете, направлена и в чем состоит ее совершенство (добродетельность, добротность). Этику изучают не для того, чтобы знать, что такое добродетель (мораль), а для того, чтобы стать добродетельным (моральным). Этика имеет дело с практикой в той мере, в какой эта последняя зависит от разумно аргументируемого выбора самого человека.

Один из основных и специфических признаков классификации этико-философских систем - качественная определенность предлагаемых ими нормативных программ. По этому критерию выделяются: этика удовольствия (гедонизм); этика счастья (эвдемонизм); этика опрощения (кинизм); этика созерцания; этика долга; этика любви; этика сострадания; этика пользы (утилитаризм); этика героизма; этика сентиментализма; этика разумного эгоизма; этика ненасилия; этика благоговения перед жизнью и др. Нормативность этики нельзя путать с моральной проповедью, моралистикой, морализированием. Хотя этико-нормативные программы и не имеют достоинства научных выводов, они апеллируют к опыту и логике, вполне могут быть предметом рационального дискурса. Этим философская этика отличается от религиозной, которая возводит свои нормативные программы к Богу и связывает необходимость их выполнения с верой в него.

Современные дискуссии о своеобразии этики, ее месте в системе знаний восходят к XVIII в. Общие теоретико-методологические конструкции, предложенные, с одной стороны, Сократом - Платоном, а с другой - Аристотелем, взаимно заменяя или дополняя друг друга, считались вполне достаточными для решения нравственных проблем. В Новое время ситуация стала меняться; это связано с тем, что более строгим стало понятие науки и одновременно с этим потеряли свою очевидность, а в значительной мере и регулятивную действенность религиозно-мировоззренческие принципы. Началом переосмысления статуса этики стало маленькое замечание Д. Юма в "Трактате о человеческой природе" о том, что в этических суждениях происходит необоснованная замена обычно употребляемой в предложениях связки "есть" и "не есть" на "должно" и "не должно" (О морали. Ч. 1, гл. 1). Он поставил под сомнение законность этой процедуры.

Кант, отталкиваясь от безусловной необходимости как общепризнанного признака нравственности, пришел к выводу, что она тождественна чистой (доброй) воле и является сферой безусловного долженствования; нравственный закон не только не выводим из эмпирической реальности, но он и не требует опытного подтверждения и никогда не может получить такого подтверждения. Нравственный закон есть закон свободы, и такое понимание исключает понятие этики, которое отличалось бы от понятия морали (нравственности) и стояло над ним. Из этики Канта устраняется традиционное со времен античности учение о целях, она становится метафизикой нравственности и в этом качестве оказывается независимой не только от психологии, социологии, других наук о человеке и обществе, но и от собственной прикладной части, именуемой Кантом прикладной антропологией.

Следующим этапом на пути осуществляемого в Новое и Новейшее время переосмысления предмета этики явилась предпринятая в рамках позитивистско-аналитической традиции (Дж. Мур, А. Айер, P. Xeap и др.) попытка научной критики морали и отделения теоретической этики от этики нормативной. Было зафиксировано, что моральные суждения (суждения о ценностях) не выводятся из суждений о фактах. Следовательно, этика не имеет объективных оснований для предпочтения одних моральных суждений другим и формулирования определенного нормативного идеала; занимаясь этим, она деградирует до уровня идеологически двусмысленной моралистики. Поэтому предлагалось отличать систематизацию и концептуализацию морали от научно-теоретических размышлений над ней, т.е. нормативную этику от научной этики; первая включается в саму моральную практику, вторая входит в систему научного знания и может претендовать на истинность своих утверждений. Предметом научной (теоретической) этики при таком подходе становится анализ морального языка и критика на этой основе двусмысленности, неадекватности реально функционирующих в обществе моральных понятий и норм.

Переосмысление предмета этики происходило в контексте становления современных демократических обществ. Его можно интерпретировать как своеобразное обобщение и теоретическую санкцию двух процессов: отделения моральных добродетелей и норм поведения от их религиозно-мировоззренческих обоснований, в результате чего создается пространство продуктивного сотрудничества людей различных верований и убеждений; высвобождения различных сфер общественной жизни из-под жесткого диктата морали.

8. ЭТИКА И МОРАЛЬ. ИХ СООТНОШЕНИЕ

Вопрос о предмете этики не имеет окончательного решения. Это относится также к ее дисциплинарному статусу. Центральным при этом является вопрос о том, можно ли этику считать наукой. Ответ зависит и от того, что подразумевать под наукой. Понятие науки можно употреблять в расширительном смысле, имея в виду всякую логически аргументированную систему рассуждений, в том числе понимание индивидуального. При таком взгляде этика, конечно, является наукой. Но этику нельзя по родовой принадлежности относить к науке, если руководствоваться узкими и строгими критериями научности Нового и Новейшего времени. Почему?

Отношение науки и ее предмета является субъект-объектным. Наука исходит из того, что познаваемый ею предмет находится вне самой науки (познающего разума, субъекта). Более того, она познает свой предмет в той мере, в какой объективирует его. Наука и ее предмет совпадают по содержанию, но различаются по способу своего существования: наука существует в форме субъекта, ее предмет - в форме объекта. К примеру, закон инерции в том виде, в каком он сформулирован Ньютоном, и в том виде, в каком он обнаруживает себя в физических телах, суть один и тот же закон, разница между ними состоит в том, что в первом случае он существует идеально (в голове Ньютона, других людей, в учебниках физики), а во втором случае - реально, в самой природе. Мораль (и в этом ее особенность, выделенность из всех прочих явлений) не поддается объективированию. Она по определению означает субъектность человека, способность к разумному, индивидуально ответственному поведению в качестве обладающего свободной волей существа. Говоря по другому, сама субъектность человека как личности, ее способность быть причиной самого себя идентифицируется по признаку морали. И если рассматривать ее в качестве объекта, то непонятно, кто в этом случае может считаться субъектом. Познающий разум также не может выступать в этой роли, так как он уже является нравственным: истина и заблуждение суть ценностные категории, само их противопоставление основано на том, что первое отождествляется с добром (благом), а второе - со злом.

Аргументируя точку зрения, согласно которой этику нельзя считать наукой в том же смысле, в каком мы называем наукой физику или социологию, уместно привести такое соображение. Объективность науки обнаруживается в том, что она для всех одна. Этика различна в различных культурах и в этом смысле субъективна. Наука, например, не может быть христианской или мусульманской. А этика бывает и до настоящего времени остается религиозной, соответственно христианская этика отличается от мусульманской.

Этику по аналогии с интерпретацией философии как рефлексии над основаниями культуры (М.К. Мамардашвили, В.С. Степин) можно определить как рефлексию над моральными основаниями человеческого существования, понимая под рефлексией обращенность сознания на самого себя. Если мораль понимать как непосредственное сознание смысла жизни, впечатанное в язык самой жизни, то этика есть сознание сознания жизни, т.е. второй уровень сознания жизни.

Почему моральное сознание нуждается во вторичной рефлексии? Решающая причина состоит в том, что моральное сознание попадает в ситуацию, которую вслед за Кантом можно было бы назвать ситуацией двусмысленности притязаний. Речь идет о конфликте (кризисе) ценностей, когда мораль теряет очевидность, не может поддерживаться силой традиции, и люди, раздираемые противоречивыми мотивами, перестают понимать, что есть добро и что есть зло. Такое, как правило, происходит тогда, когда сталкиваются различные культуры и культурные эпохи, когда, например, новые поколения резко порывают с традиционными устоями и, говоря словами поэта, рвется связь времен. Чтобы найти общий язык друг с другом, люди вынуждены заново ответить на вопрос, что такое мораль, - обратиться к познающему разуму, чтобы с его помощью восстановить порвавшиеся нити общественной коммуникации, обосновать необходимость морали и дать новое ее понимание. Этика есть способ, каким мораль оправдывается перед разумом. Мораль, начиная с определенного этапа, должна получать у разума разрешение на то, чтобы считаться моралью, подобно тому, как достигший зрелости индивид получает паспорт, удостоверяющий его гражданские права.

По родовой принадлежности этика относится к философии, а в рамках философии ее особенность состоит в том, что она составляет ее нормативно-практическую часть.

Этика бывает также теологической (теономной). Теологическая этика возникает на базе религии и возводит мораль к Богу. В отличие от собственно философской этики, которая остается в пределах знания, теологическая этика не ограничивается в своих аргументах логикой и эмпирической достоверностью, хотя, разумеется, и стремится их максимально использовать. Она мистифицирует источники морали, прямо апеллируя к сверхъестественным причинам - чуду, откровению и т.п. Точно так же в нормативной части теологическая этика выходит за те пределы индивидуально-ответственного поведения, которые освещаются светом разума и удостоверяются очевидностью опыта, практикует действия, которые не поддаются рациональной интерпретации (типичный пример - молитва, знаковые обряды). Предметом нашего рассмотрения является философская этика.

Этика существенным образом связана с метафизикой. В этом прежде всего выражается ее философский характер. Мораль претендует на абсолютность, на то, чтобы быть последней ценностной опорой человеческого существования. Поэтому учение о морали всегда и неизбежно взаимоувязано с учением о бытии. В философских системах мораль или выводится из метафизики, или подменяет ее, сама возвышаясь до метафизических высот. В зависимости от этого этику можно подразделять на гетерономную и автономную. Гетерономные этические теории выводят мораль из иного (внеморального, надморального, сверхморального) основания - космоса, природы человека, общества. Соответственно они бывают космологическими, натуралистическими, социологическими. К ним же относятся теории, выводящие мораль из некой внечеловеческой идеи или иного потустороннего источника. Автономная этика исходит из того, что мораль содержит свои основания в себе - классическим ее примером является этика Канта, который, собственно, и предложил само разделение этических теорий на гетерономные и автономные.

Нормативность этики состоит в том, что она не только объясняет мораль, но и является в то же время ее составной частью. Этика не ограничивается производством знаний о морали, она соучаствует также в производстве моральных добродетелей, норм, идеалов. Призванная преодолеть ценностную разорванность общественного сознания, этика может сделать это в том только случае, если предложит новую, единую для всех моральную перспективу, т.е. если поднимет на более высокую ступень саму мораль. Одна из важнейших задач этики - разрешение тех моральных ситуаций, для разрешения которых требуется новое понимание морали.

Основной механизм практической действенности морали состоит в том, что она возводит в абсолют ("освящает") некие относительные нормы. Такое единство абсолютного и относительного является органичным, естественным до тех пор, пока эти нормы имеют первостепенную важность для той человеческой общности, в которой они приняты. Однако со временем они теряют в своем значении, превращаются в тормоз общественного развития. Становится очевидным, что их абсолютизация была иллюзорной. Встает задача их релятивирования. Основная нормативная функция этики состоит в том, чтобы снять "заклятие" с одних норм и "заколдовать" другие, чтобы расширить моральные горизонты общества и на место мнимо абсолютных норм предложить якобы действительно абсолютные. Рассмотрим схематично, как это происходило в европейском культурном регионе.

Нравственность возникла как тотемно-племенное сознание: пространство нравственности определялось принадлежностью к тотему, или, что одно и то же, человеческий кругозор замыкался границами племени. Племенная нравственность придавала абсолютный смысл разделению на "своих" и "чужих". Она была необходима для того, чтобы преодолеть биологический тупик и положить начало общественному бытию людей (см. об этом Бородай Ю.М. Секс, смерть, табу. М., 1996). Однако когда возникла потребность в сближении, соединении, переплавке племен, племенная нравственность стала тормозом. Это был первый фундаментальный ценностный кризис. Для его преодоления требовалось прорвать горизонт племенной ограниченности, что было достигнуто в рамках нового понимания морали как морали закона.

Какова была эта мораль, как она складывалась, можно узнать из Пятикнижия Моисея, где показано, как на основе идеи единого Бога и единых законов двенадцать разрозненных еврейских племен сплотились в единый народ. Со временем, однако, обнаружилось, что полноценная общественная жизнь не может ограничиться также границами одного народа. Потребовалось новое расширение нравственно-человеческого кругозора, позволявшее преодолеть духовную пропасть между иудеями и эллинами.

Этот шаг был сделан в учении Иисуса Христа, дополнившего идею Бога идеей бого-человека, а справедливость закона - справедливостью милосердной любви. Этика Иисуса тем отличается от этики Моисея, что в ней ближним считается не только представитель своего народа, а всякий верующий во Христа.

Историческое развитие привело общественные отношения к такой стадии, когда религиозно-нравственная санкция также оказалась для них узкой. Свидетельство тому - религиозные войны, поставившие под вопрос само существование европейской цивилизации. Выход был найден в новом понимании морали, связавшем самоценность личности с естественными законами и неотчуждаемыми правами. За этот кардинальный духовно-нравственный переворот человечество должно быть благодарно этике европейского Просвещения.

Мы видим, таким образом, что мораль, будучи предметом этики, находит в ней также свое продолжение и завершение. Начиная с определенного периода, она не может существовать вне этики. Этика возникает не только из научных, но и из моральных потребностей. Это относится не только к суммарным моральным потребностям больших человеческих обществ, но и к моральным потребностям личности. Человек также обращается к этике для того, чтобы преодолевать ситуации моральной раздвоенности или блокировать их возникновение, подобно тому как он обращается к врачам для того, чтобы лечить болезни или предупреждать их возникновение.

Раздел 1. ОСНОВНЫЕ МОРАЛЬНЫЕ ПОНЯТИЯ

И ВЕХИ ИСТОРИИ ЭТИКИ

Предложенный во введении обзор взглядов на предмет этики позволяет заключить, что понимание морали в истории философии отличалось многообразием подходов, теоретических концепций, нормативных программ. Этические учения и воззрения, разумеется, не могут не быть разнообразными, так как они передают историческое богатство нравственного опыта и связанных с ним усилий, достижений и неудач. Однако диапазон мнений в истории этики на первый взгляд кажется настолько большим, что может возникнуть сомнение в предметном единстве этики. В самом деле, идет ли речь об одном и том же, например, у киников и киренаиков, первые из которых связывали нравственное достоинство жизни с отказом от удовольствий, а вторые с их воинствующим торжеством? Или у Канта, видевшего специфику морали в абсолютной необходимости ее закона, и представителей постмодернистских настроений, отрицающих саму общезначимость и императивность морали?

Философские размышления о морали вырастают из конфликта ценностей, они начались с констатации того, что установления культуры (нравы, обычаи, законы) субъективны, изменчивы, что они расходятся между собой до опасных пределов, становясь источником раздоров в обществе. Целью этих размышлений было найти общезначимую основу, позволяющую преодолеть хаос нравов, обычаев и связанных с ними конфликтов (еще Гераклит говорил, что должно "крепко опираться на общее для всех", а "своеволие надо гасить пуще пожара"1). Философия, однако, не выработала единого взгляда на мораль, обладающего бесспорной, логически обязывающей силой. Она не смогла также повлиять на плюрализм общественных нравов, разве что способствовала тому, чтобы признать его в качестве нормы.

Этот, по видимости, негативный итог этики в действительности является важным позитивным знанием. Дело не в том, что философия не может познать природу морали. Просто своеобразие морали и ее особая роль в культуре связаны с потенциально неисчерпаемой многозначностью ее содержания. Без этого она не была бы тем, чем она на самом деле является - синонимом гуманности, последней и высшей апелляционной инстанцией в человеческих делах. Выражаясь парадоксально, мораль по определению должна быть до такой степени неопределенной, чтобы на нее мог опираться всякий, кто готов и способен судить себя и мир судом разума. Среди целей человеческой деятельности моральные цели являются одними из самых общих, абстрактных.

Единство этики связано не только с содержанием обосновываемых ею определений, норм, идеалов. Оно задается также теми формами (схемами, фигурами) поведения и человеческих взаимоотношений, которые организуют, упорядочивают живой нравственный опыт. Речь идет о наиболее общих категориях (понятиях), играющих в поведении приблизительно такую же роль, какую играют логические формы в мышлении. Это - счастье, добродетель, добро и зло, совесть, справедливость и др. Как логика задает рамки правильного мышления, так и этика представляет собой наиболее общий канон правильного поведения. Логическая правильность мысли является условием истинности познания, хотя она сама по себе, разумеется, не гарантирует истинности тех или иных конкретных высказываний. Точно так же категории морали не обеспечивают правильности тех решений и действий, которые с их помощью санкционируются, но без них невозможна сама установка на правильный выбор.

Предмет этики и ее задачи понимаются неодинаково разными мыслителями и философскими школами, тем не менее его редко путают с предметом других наук. Предметная область этики закрепляется в моральном словаре, особых понятиях, которые могут употребляться и вне сферы этического, имеют широкое культурное значение, но их истинное содержание и смысл раскрываются именно в этике. Добро и зло, совесть и стыд, добродетели, счастье, долг, справедливость - это и научные понятия, концептуальное достояние этики, и внетеоретические нравственные идеи и принципы. Они характеризуют и научный аппарат этики, и ее предметную область.

Предметное единство этических учений, рассмотренное в богатстве различных, доходящих до полярности вариантов, коррелирует с характером морального единства общества в его предельном выражении. К примеру, в этических учениях мы находим различные принципы справедливости: от примитивной уравнительности до воинствующего аристократизма. Этическими их делает не содержательное сходство, которое часто просто отсутствует, а то обстоятельство, что они являются принципами справедливости - задают некую единую для всего общества схему деятельности, претендующую на рационально аргументированное обоснование. Схема справедливости еще не есть справедливость, это лишь ее начало, которое получает продолжение в живой деятельности живых людей, в их экономических, политических, юридических и других отношениях. Разграничение схемы (формы, канона) поведения и его содержания, общих рамок деятельности и ее конкретных целей имеет исключительно важное значение для понимания моральных механизмов культуры. Отдельные люди, социальные группы и народы могут иметь разные представления о справедливости, которые нередко становятся источником и оправданием непримиримых конфликтов между ними. Однако даже при таком крайнем варианте у них остается то общее, что они стремятся легитимировать свои действия в терминах справедливости. Благодаря этому они остаются в пространстве морали, даже в своей бесчеловечности сохраняют человеческий облик.

В этом разделе мы рассмотрим важнейшие понятия, образующие предметное единство этики и морали. Это будет сделано на примере и материале тех классических философских произведений, в которых они получили наиболее глубокое и цельное обобщение. Такой способ изложения позволяет познакомиться и с важнейшими текстами, составляющими вехи в истории европейской этики, и с основными понятиями морали. Разумеется, ни набор текстов, ни набор понятий не являются исчерпывающими, однако они являются достаточными для того, чтобы получить пусть самое общее, но систематическое представление и о том, и о другом.

1.1. СЧАСТЬЕ И ДОБРОДЕТЕЛЬ;

АРИСТОТЕЛЬ. "НИКОМАХОВА ЭТИКА"

Этические учения античности, средневековья, в значительной мере и Нового времени исходили из образа человека, основным стремлением которого является стремление к счастью. В этом общем смысле все они были эвдемонистическими (от греческого eudaimonia - счастье). Различия между ними начинались при конкретизации того, что такое счастье и как оно достигается. Одни считали, что человек достигает счастливого состояния непосредственно - в той мере, в какой он руководствуется своим желанием счастья и старается наиболее полно его удовлетворить. По мнению других, ни в понимании счастья, ни в стремлении к нему нельзя руководствоваться непосредственными ощущениями, путь к счастью может даже предполагать отказ от них. Так в этике возникли две уже упоминавшиеся полярные теоретические традиции, которые по имени их наиболее ярких античных представителей получили наименование эпикурейской и стоической. Из них эвдемонистической принято именовать только первую - эпикурейскую - традицию а этике. Здесь речь идет об эвдемонизме в узком, специальном смысле слова. Не ставя под сомнение адекватность такого обозначения, следует отметить, что противоположная - стоическая - традиция вовсе не является антиэвдемонистической. Она также признает первичность и существенность желания счастья, но при этом полагает, что в действительности счастьем является нечто иное, чем обычно принято считать счастье.

Следует, таким образом, различать эвдемонизм в широком смысле слова как некую исходно-аксиоматическую установку этической теории и эвдемонизм в узком смысле слова как особую этическую традицию. Это различение, в частности выделение эвдемонизма в широком смысле слова, важно для осмысления основополагающего значения категории счастья в системе моральных понятий.

Счастье - фундаментальная категория человеческого бытия. В известном смысле самого человека можно определить как существо, предназначение которого состоит в том, чтобы быть счастливым. "Человек рожден для счастья, как птица для полета", - гласит русская пословица. Понятием счастья в самом общем виде обозначается наиболее полное воплощение человеческого предназначения в индивидуальных судьбах. Счастливой обычно именуется жизнь, состоявшаяся во всей полноте желаний и возможностей. Это - удавшаяся жизнь, гармоничное сочетание всех ее проявлений, обладание наилучшими и наибольшими благами, устойчивое состояние эмоционального подъема, радости.

Счастье как реальное явление и как предмет анализа трудно идентифицировать. Это обусловлено тем, что оно является своего рода интегралом человеческой жизни, связано со всеми ее сколько-нибудь существенными аспектами и проявлениями. В эмпирическом аспекте счастье неисчерпаемо, его нельзя рассчитать. В логическом аспекте оно бессодержательно; желающий установить общие определения и правила счастья вынужден будет повторить за Козьмой Прутковым: "Хочешь быть счастливым, будь им". Анализ жизненных контекстов, которые фиксируются в терминах счастья, и теоретических размышлений по этому вопросу показывает: счастье обнаруживается в напряжениях, возникающих в процессе взаимодействия различных силовых линий жизни и ставящих человека перед сложнейшими дилеммами. По крайней мере, три из них имеют существенный и универсальный характер.

От чего зависит счастье человека - от него самого или от внешних условий? Первоначально в культуре счастье понималось как удача, дар судьбы. Это получило отражение в этимологии слова. Праславянское sъcestъje расшифровывается как сложенное из "su" (хороший) и "часть", что означало "хороший удел"; по другой версии - "доля, совместная часть"1; соответственно быть несчастным - значит быть ни с чем. Древнегреческое eudaimonia, буквально означавшее доброго гения, также имело в виду его покровительство.

Зависимость жизни человека от внешних условий, в том числе от капризов судьбы, совершенно очевидна. Однако в совокупность обстоятельств, определяющих качество жизни человека, входит также его собственная позиция и активность - его сознательная воля. Судьба неравномерно распределяет среди людей свои награды и наказания. Но и люди по-разному реагируют на превратности судьбы и по-разному могут справляться с ними - одни пасуют перед незначительными трудностями, другие оказываются на высоте даже перед лицом великих бедствий. Человек реализует себя, раскрывает свои потенции, возможности, свое предназначение в целесообразной деятельности. Существенный этап самосознания человека (и в филогенезе, и в онтогенезе), кристаллизующийся в представлениях о счастье, связан с расчленением всей совокупности жизненных благ на два больших класса: материальные (внешние и телесные) и душевные. Данное расчленение призвано прежде всего отделить в жизнедеятельности человека то, что определяется им самим, от того, что от него не зависит. Анализ этих пластов человеческой деятельности, их структуры, взаимодействия, сравнительного удельного веса и т.д. призван ответить на вопрос о том, в какой мере счастье человека может быть делом его собственных усилий, сознательного выбора, ответственных действий. В осмыслении этого аспекта счастья в его соотнесенности с добродетелью важной вехой стало введенное Кантом понятие достоинства быть счастливым.

Относится ли счастье к сфере целей или оно является императивом - достижимо оно или нет? Счастье представляет собой фокус человеческой деятельности, ее высшую правду, смысл и красоту. Это - не просто благо, а благо благ; образно выражаясь, его можно назвать гаванью, куда держит путь корабль жизни. Счастье составляет глубинный источник человеческой деятельности и задает ей перспективу, без убеждения и веры в реальность, достижимость счастья она лишилась бы смысла и была бы невозможной как сознательная жизнедеятельность. Счастье - достижимая цель деятельности, пусть высшая, трудная, но тем не менее цель; оно находится в пределах возможностей человека. Но стоит представить себе это состояние достигнутым, как жизнь в форме сознательно-целесообразной деятельности оказывается исчерпанной. Куда еще стремиться тому, кто уже достиг счастья?! Не случайно говорится, что счастливые часов не наблюдают: они как бы перемещаются в вечность.

Получается парадоксальная ситуация: счастье нельзя не мыслить в качестве достижимой цели, но и нельзя помыслить таковой. Выход из нее чаще всего усматривают в разграничении различных форм и уровней счастья - прежде всего речь идет о разграничении счастья человеческого и сверхчеловеческого. Еще Эпикур говорил, что счастье бывает двух родов: "высочайшее, которое уже нельзя умножить", и другое, которое "допускает и прибавление, и убавление наслаждений"1. Первое свойственно богам, второе - людям. Это разграничение человеческого счастья получило развитие в религиозно-философских учениях, где оно приобрело форму разграничения между земным счастьем и потусторонним блаженством.

Счастье индивида и счастье общества - может ли быть счастливым человек, если несчастны его окружающие? Одно из несомненных выражений счастья заключается в чувстве удовлетворенности индивида тем, как в целом складывается его жизнь. Из этого, однако, не следует, что счастье субъективно. Счастье не сводится к отдельным удовольствиям, а представляет собой их гармоничное сочетание, синтез. Даже как эмоциональное состояние оно, по крайней мере, отчасти имеет вторичную природу и обусловлено определенными претендующими на общезначимость представлениями о счастье. Тем более это относится к оценкам в терминах счастья и несчастья. За субъективным чувством и представлением о счастье всегда стоит какой-то канон, образец того, что такое счастье и счастливый человек сами по себе. Говоря по другому, в своем желании счастья человек всегда исходит из того, что такое же желание присуще и другим людям. Более того: счастье одних индивидов прямо зависит от счастья других, К примеру, не может быть счастлива мать, если несчастны ее дети, не может быть счастлив учитель, если несчастны его ученики и т.д. Весь вопрос в том, как широк этот круг обратных связей счастья. Л. Фейербах говорил, что эвдемонизм становится этическим принципом как желание счастья другому. Это значит: счастье одних индивидов связано со счастьем других через нравственные отношения между ними, через посредство счастливого общества. Счастливый человек в счастливом обществе - такова одна из типичных и центральных тем философских трактатов о счастье.

Таким образом, как мы видим, проблематика счастья в своей основе является этической. Счастье человека связано с его добродетелью, понимаемой и как собственная нравственная добротность, и как нравственные обязанности перед другими людьми. Демон становится эвдемонией, участь - счастьем по мере того, как обнаруживается, что индивидуальная судьба человека зависит от его нравственных качеств, что его самореализация, самоутверждение в существенной мере совпадают с нравственным самосовершенствованием. В этике проблема счастья возникает по преимуществу как проблема соотношения счастья и добродетели. Самый первый и наиболее глубокий ее систематический анализ мы находим в "Никомаховой этике" Аристотеля.

Нам известны три этических сочинения Аристотеля: "Никомахова этика", "Эвдемова этика", "Большая этика"1. Вопросы об их подлинности и происхождении остаются предметом исследовательских интерпретаций и споров. Вероятней всего существование этих трех этик объясняется преподавательской деятельностью Аристотеля, и они представляют собой три различных курса лекций. В "Никомаховой этике" этическое учение Аристотеля представлено наиболее полно и развернуто. В историко-философской и общекультурной традиции этика Аристотеля ассоциируется главным образом с этим произведением. "Никомахова этика" существует на русском языке в двух переводах - Э.Л. Радлова (Этика Аристотеля. СПб., 1908) и Н.В. Брагинской (Аристотель. Соч. В 4 т. Т. 4. М., 1983), "Большая этика" переведена Т.А. Миллер и опубликована в указанном собрании сочинений. Перевод "Эвдемовой этики" пока еще не опубликован.

"Никомахова этика" состоит из десяти книг (глав): I - высшее благо, счастье, разделение добродетелей; II, III (1-8) - общая характеристика добродетелей, понятия непроизвольного, произвольного, намеренного; III (9-15), IV - характеристика отдельных этических добродетелей; V - справедливость; VI - дианоэтические добродетели; VII - удовольствие и страдание; VIII, IX - дружба; Х - удовольствия и блаженство, виды счастья.

Чтобы понять строение "Никомаховой этики", следует иметь в виду два существенных обстоятельства: во-первых, структуру этической теории Аристотеля, состоящей из трех частей: учение о высшем благе, или счастье; учение о добродетелях; учение об отдельных добродетелях (она отразилась в первых четырех книгах); во-вторых, разделяемое Аристотелем общеантичное представление о трех образах жизни: чувственном, практически-деятельном (политическом) и созерцательном, что наложило отпечаток на порядок и проблематику последующих шести книг.

"Никомахова этика" обширна по тематике. В ней поставлены, по крайней мере, обозначены, по сути дела, все вопросы, которые стали предметом специального анализа и развернутых дискуссий в последующей европейской этике. Однако преимущественное внимание в ней обращено на проблемы счастья, добродетелей, их соотношения, они исследованы с исчерпывающей глубиной. То, что мы находим в "Никомаховой этике" по этим вопросам, не только имеет исторический, но и сохраняет несомненный теоретический интерес.

Высшее благо, или счастье

Первая бросающаяся в глаза и в то же время самая существенная особенность человеческого бытия, которую фиксирует Аристотель, состоит в том, что она имеет форму целесообразной деятельности и характеризуется многообразием целей. Всякая деятельность предпринимается ради какой-либо цели. Во врачебном деле - это здоровье, в кораблестроении - судно, в стратегии - победа и т.д. Цель, ради которой предпринимается деятельность, есть благо1.

Однако реальное многообразие целей и благ нельзя подвести под одну общую идею. В данном вопросе Аристотель расходится со своим учителем Платоном. Именно обозначая это различие, подчеркнув, что идеи ввели близкие ему люди, он прибег к формулировке: "Ведь хотя и то и другое дорого, долг благочестия - истину чтить выше" (I, 4, 1096а), которая впоследствии отлилась в крылатую фразу: "Платон мне друг, но истина дороже". Аристотель оспаривает существование блага как некой единой, верховной идеи, которая имеет самостоятельное существование или одинаково обнаруживается в разных вещах. И приводит следующий аргумент. Если бы это было так, то существовала бы одна наука для всех благ. Но это, конечно, не так; к примеру, врачевание имеет дело с одним благом, а военоначалие - совсем с другим. Все существующее, считает Аристотель, стремится не к одному благу, а каждое к своему собственному. Но если бы даже, добавляет он, такое единое благо и существовало, то оно не представляло бы интереса для этики. Этика интересуется не вообще благом, а осуществимым благом. Ее предметом является человеческое благо - т.е. благо, которое может стать целью человеческой деятельности.

Различные цели, сопряженные с различными видами деятельности, связаны между собой, складываются в единую иерархически организованную цепь. То, что является целью в одном отношении, в другом отношении может быть средством. Та цель, которая завершает эту иерархию, а значит, является в ней конечной, и которой подчинены все прочие цели, и будет называться высшим благом: "Если же у того, что мы делаем... существует некая цель, желанная нам сама по себе, причем остальные цели желанны ради нее и не все цели мы избираем... ради иной цели (ибо так мы уйдем в бесконечность, а значит, наше стремление бессмысленно и тщетно), то ясно, что цель эта есть собственно благо... т.е. наивысшее благо" (I, 1, 1094а).

По отношению к высшему благу все остальные цели являются средствами. Само же оно всегда остается целью, никогда не может стать средством. Высшее благо - это своего рода цель целей. Далее, высшее благо есть нечто завершенное и самодостаточное. Это не сумма благ, оно само по себе делает жизнь желанною. Его не может быть больше или меньше, оно тождественно самому себе. К нему люди стремятся ради него самого. Другой характеристикой высшего блага является то, что оно не может быть предметом похвалы, ибо похвала предполагает оценку с точки зрения более высокого критерия. Оно заслуживает безусловного уважения, не нуждается для своего оправдания в чем-то другом. Высшее благо самоценно.

Высшее благо Аристотель в согласии со своими философскими предшественниками и большинством современников называет счастьем, блаженством. Он при этом пользуется двумя разными словами: "eudaimonia" и "makarhiotes", различия между которыми в целом соответствуют смысловым оттенкам русских слов "счастье" и "блаженство". Счастьем в древнегреческом языке было принято называть человеческое состояние, а блаженством - божественное состояние. Как отмечено исследователями, "Аристотель не придерживается твердо этой языковой традиции. Он может назвать город или человека "блаженным", а бога "счастливым""1.

Со счастьем (блаженством) люди обычно связывают все те признаки, которые необходимым образом постулируют в качестве признаков высшего блага, последней, конечной цели, цели всех прочих целей. Счастье есть такая цель, которая никогда не может стать средством (нельзя сказать: "Я хочу быть счастливым для того, чтобы..."). Оно самодостаточно. Под счастьем понимается полнота жизни, когда человеку уже ничего более не нужно. Оно не может быть предметом похвалы (нельзя сказать: "Молодец, что ты стал счастливым"). И не потому, что счастье не зависит от человека, а потому, что он не может не хотеть быть счастливым. Словом, под счастьем понимается то, что само по себе ценно и ради чего предпринимается все остальное.

Понятие счастья (блаженства) раскрывает такую особенность человеческой деятельности, как ее стремление соответствовать своему назначению. Оно, в сущности, и есть не что иное, как совершенная деятельность, или, говоря по-другому, деятельность, сообразная с добродетелью, а если добродетелей несколько, то с самой лучшей из них. Чтобы понять логическую оправданность такого вывода, следует отметить, что понятие добродетели (arete) в античности, в том числе во времена Аристотеля, еще не имело специфически морального смысла, т.е. еще не понималось, в частности, как делание добра другому человеку. Оно означало просто добротность, соответствие некоей вещи, явления своему назначению. В этом смысле и говорилось, например, о добродетели коня, плотника, глаза и т.д. Под добродетелью понималось вообще наилучшее состояние, все, "что имело преимущественную значимость для индивида или вещи, будь то практического, нравственного, интеллектуального или физического свойства"1. Поэтому выражения "совершенная деятельность" и "деятельность, сообразная с добродетелью" означали одно и то же.

Является ли высшим благом, счастьем, блаженством обладание добродетелью или ее применение? Как на Олимпийских играх награждаются не самые сильные и красивые, а самые сильные и красивые из числа тех, кто принимал участие в состязаниях, так и высшее благо раскрывает себя в деятельности, в ходе применения. "Прекрасного и благого достигают те, кто совершает правильные поступки" (I, 1, 1099а). При этом благо не есть то, что лежит за этими поступками в конце, что приобретается лишь по их завершении. Оно присутствует в самих поступках. Добродетельные поступки, поскольку они ведут к счастью, являются его неотъемлемым и самым важным элементом, сами есть величайшее удовольствие. И кто не радуется таким поступкам, не испытывает наслаждения при их совершении, тот не может считаться счастливым. Счастье - "это высшее и самое прекрасное (благо), доставляющее величайшее удовольствие" (I, 9, 1099а).

Блаженство, будучи состоянием живого деятельного индивида, реализующего собственное назначение, нуждается также в некоторых внешних предпосылках. К таким предпосылкам, по мнению Аристотеля, относятся благородство происхождения, удачливость, богатство, общественный почет, красота, наличие друзей и другие факторы, способствующие хорошим поступкам. Превратностям судьбы и другим внешним обстоятельствам не так уж и легко помешать человеческому счастью. Ведь добродетельный - это тот, кто поступает наилучшим образом не вообще, а с учетом сложившихся обстоятельств. Счастливый никогда не будет злосчастным, ибо даже при неудачах остается самим собой. Только крупные и постоянные удары судьбы, великие и многочисленные несчастья, подобные тем, которые обрушились на троянского царя Приама, могут стать неодолимым препятствием на пути к блаженству.

Так как счастье все-таки зависит и от судьбы, то возникает сомнение, можно ли считать счастливым человека, пока он еще жив - ведь все может перемениться. Но с другой стороны, было бы нелепо считать счастливым того, кто умер, хотя, разумеется, человек думает о том, какую он оставит о себе память и что будет с близкими ему людьми после смерти. Для счастья, считает Аристотель, нужна как полнота добродетели, так и полнота жизни. Одна ласточка, говорит Аристотель, не делает весны, точно так же мы не назовем счастливым человека, если он прожил счастливо всего лишь один день или другое короткое время.

Аристотель задает вопрос, в котором содержится его определение счастья (блаженства): "Что же мешает назвать счастливым того, кто действует в полноте добродетели и кто достаточно обеспечен внешними благами, причем не на случайном отрезке времени, но в течение полной жизни?" (I, 11, 1101а).

Разделение добродетелей и два уровня счастья

Высшее благо (блаженство), будучи деятельностью, связано с природой человека. Для определения его сути надо "принять во внимание назначение человека" (I, 5, 1097в). Для Аристотеля, в сущности, деятельность и есть не что иное, как обнаружившаяся, раскрывшаяся природа живого существа; под практикой, деятельностью он понимает именно актуальное бытие живого существа, процесс перехода его возможностей в действительность. Поэтому, чтобы более конкретно определить блаженство, установить, какая деятельность является более совершенной, в чем заключается добродетель, нужно обратиться к природе человека, а именно выявить ее специфику, в отличие от природы других живых существ.

Жизнь, рассмотренная в аспекте питания и роста, роднит человека с растениями. Жизнь, рассмотренная в аспекте чувств, роднит его с животными. И только деятельная жизнь, поскольку она зависит от правильных суждений, свойственна одному человеку. Человек не просто деятелен, он разумно деятелен. В этом его специфика, отличие от других живых существ. "Назначение человека - деятельность души, согласованная с суждением или не без участия суждения" (I, 6, 1098а).

Душа человека имеет сложное строение. Она включает внеразумную часть, которая, в свою очередь, подразделяется на: а) растительную и б) стремящуюся (гневливую, вожделеющую). Растительная часть души непричастна к разуму, не имеет "доли в человеческой добродетели" (она наиболее полно обнаруживается во время сна). Стремящаяся (гневливая, вожделеющая) часть души причастна к добродетели, но лишь постольку, поскольку она повинуется разуму, может направляться правильными суждениями. Но подлинно человеческой частью души является разум.

Эта другая, обладающая суждением часть души также бывает двоякой. "С одной стороны, она обладает им в собственном смысле слова и сама по себе, а с другой - это нечто, слушающееся суждения, как ребенок отца". В самой разумной душе Аристотель выделяет часть, которая обладает суждением, мыслит, и часть, которая послушна суждениям. Он проводит различие между разумом повелевающим и разумом повинующимся. Повелевающий разум есть разум в своей собственной стихии, занятый чистым познанием. Повинующийся разум есть разум, управляющий чувствами. Соответственно этому происходит разделение добродетелей: "одни добродетели мы называем мыслительными (дианоэтическими), а другие - нравственными (этическими); мудрость, сообразительность и рассудительность - это мыслительные добродетели, а щедрость и благоразумие - нравственные" (I, 13, 1103а). Основным свойством (качеством) повинующегося разума, т.е. разума, взятого в его соотнесенности с аффективно-неразумной частью души, является рассудительность (phronesis), в отличие от мудрости, которая есть качество повелевающего разума. И рассудительность, и мудрость входят в состав дианоэтических добродетелей. "Рассудительностью необходимо является душевный склад, причастный суждению, истинный и предполагающий поступки, касающиеся человеческих благ" (VI, 5, 1140в). Если мудрость направлена на вещи доказуемые и неизменные, то рассудительность - на изменчиво-индивидуализированные и требующие помимо знаний умения, искусства, такта. При этом рассудительность нельзя отождествлять просто с изобретательностью, находчивостью, нельзя рассматривать в качестве некоего счетного устройства, позволяющего находить оптимальные решения для любых целей и ситуаций. Она всегда связана с нравственными целями. "Быть рассудительным, не будучи добродетельным, нельзя" (VI, 13, 1144в). Это - своего рода добрый ум. Тогда же, когда изобретательность связывается с порочными целями, она становится изворотливостью.

Подчеркивая своеобразие разума как основы этических добродетелей, Аристотель вводит одно важное уточнение. Добродетель - не просто склад души, согласующийся с верным суждением. Она есть склад души, причастный к верному суждению. Согласие с верным суждением может быть и внешним, автоматическим, механически-привычным. Причастность же предполагает внутреннее отношение.

Мыслительные (дианоэтические) добродетели образуют первую эвдемонию, высшее, самое ценное человеческое блаженство, которое Аристотель называет еще проявлением божественного в человеке. Нравственные добродетели образуют вторую, собственно человеческую эвдемонию.

Связь добродетелей и счастья - центральная тема этики. Каждая этическая система предлагает свой способ ее решения. Для Аристотеля добродетели - путь к счастью и одновременно ее важнейший элемент. Добродетельность человека возможна только в перспективе его стремления к высшему благу, счастью. И в этом смысле она есть средство. А счастье - цель. Однако счастье нельзя рассматривать как результат добродетельного поведения, следующий за этим поведением. Оно присутствует в самой добродетели или, говоря по-другому, добродетели присуще особое удовольствие самодостаточности, которое является специфическим признаком счастья. И в этом смысле добродетель есть цель, она оказывается тождественной счастью. Нельзя забывать, что мы говорим об этических добродетелях в рамках античной этики, которая исходила из единства добра и красоты (калокагатия). Под добродетелью понимается не только должный, но еще и приятный строй души. Аристотель исходит из возможности синтеза между добродетелью и счастьем. Конечно, между ними не может быть полного тождества, его не может быть даже в случае дианоэтических добродетелей и первой эвдемонии, ибо в структуру счастья помимо добродетели входят также внешние обстоятельства, но тем не менее существенное совпадение содержания вполне реально. Более того, оно необходимо в том смысле, что без этого нет ни счастья, ни добродетели.

В этике Аристотеля добродетель и счастье образуют единый комплекс, что было формой идеализации полисной жизни. В последующей истории эти два существенных аспекта человеческого существования оказались разорванными и противопоставленными друг другу, в результате чего этические теории заняли по данному вопросу односторонние позиции. Стоики подчинили счастье добродетели, полагая, что "добродетели довольно, чтобы быть счастливым"1. Эпикур, напротив, добродетель подчинил счастью, он видел в ней не более чем средство на пути к безмятежности. Так обозначились две полярные, полемизировавшие между собой тенденции в европейской этике, которые прослеживаются вплоть до наших дней, время от времени прерываясь возрождающимся интересом к традиции Аристотеля, которая в данном вопросе соотношения добродетели и счастья, как и во многих других, характеризуется тем, что она лишена односторонностей, предлагает "срединное", синтетическое решение проблемы.

Непосредственным и преимущественным предметом этики, как явствует уже из названия аристотелевского труда, являются этические (нравственные) добродетели.

Этические (нравственные) добродетели

Нравственные добродетели возникают как результат взаимодействия разумной и неразумной частей души. Еще точнее: речь идет о поле их взаимодействия, которое охватывает не весь разум, а только повинующийся разум и не всю неразумную часть души, а только ее стремящуюся (чувственную) подчасть. В этом смысле добродетели являются специфической мерой человеческого бытия. Животные и боги непричастны к ним, так как первым для этого недостает разума, а вторые лишены аффектов, неразумных страстей. Животные ниже добродетелей, боги выше их.

Сложное строение души, борьба между отдельными ее частями, столкновение чувств, страстей и разума - это одна из важных тем античной культуры, имеющая также существенное значение в эволюции этических знаний. Сократ, в сущности, исходил из того, что душа является разумной; правильное понимание, как он считал, однозначно ведет к добродетельному поведению; для него разум не только высший, но и единственный авторитет в вопросах нравственности. Платон признает сложное строение души, но при этом ее идеально-умственную и чувственную части резко противопоставляет друг другу; они потому, считал он, и располагаются в разных частях тела; первая - в голове, вторая - в туловище. Неразумную часть души он оценивал сугубо негативно. Отношения разума и страстей, согласно Платону, - это отношение возницы и строптивых коней. Аристотель делает значительный шаг вперед. Он считает, что неразумная часть (точнее, ее животная подчасть) причастна к добродетели.

Самая существенная характеристика нравственной добродетели состоит в следующем: "Добродетель - это способность поступать наилучшим образом во всем, что касается удовольствий и страданий, а порочность - это ее противоположность" (II, 2, 1104в). Склонности, аффекты составляют предмет, вещество этических добродетелей, а разум - их управляющее начало. При этом склонности нельзя истолковывать как нечто пассивное и малозначащее; в известном смысле они являются даже более важным структурным элементом добродетели.

Добродетель, пишет Аристотель, возникает тогда, когда верно направленный разум согласуется с движением чувств, а движение чувств согласно с разумом. Движения чувств имеют относительную самостоятельность, им свойственна своя собственная добродетель. Более того, чувства в этом вопросе имеют приоритет перед разумом. Если, скажем, чувства направлены верно, то разум, как правило, тоже следует за ними и помогает совершать прекрасные дела. Если же, напротив, источником добродетельного поведения является разум, то чувства не всегда охотно следуют за ним, а часто и вовсе противятся. Словом, от чувств, склонностей легче прийти к добродетели, чем от разума. Наиболее совершенным путем добродетельного поведения является такой, когда импульсы к нему идут с обоих полюсов, когда верно направленный разум встречается с верно направленными чувствами. Отношения аффектов и разума могут быть не только отношениями возницы и строптивых коней, они могут быть также отношениями послушного сына и отца - кони сопротивляются вознице, сын же следует воле отца охотно. В любом случае их соотношение таково, что разум господствует, а аффекты подчиняются.

Очень важно подчеркнуть: "господствовать" - в данном контексте - вовсе не означает "подавлять". Ведь сама верная направленность чувств, их нацеленность на добродетель состоит в их готовности слушаться указаний разума. По-видимому, речь идет о некой мере аффективно-деятельного начала в человеке, находящейся где-то посередине между пониженным жизненным тонусом и буйством витальных сил. В этом случае господство разума над чувствами, как и господство отца над ребенком в ситуации, когда последний охотно следует указаниям первого, не имеет репрессивно-принудительного характера.

Таким образом, внутреннее расчленение души на разумную и неразумную части, иерархия этих частей, в которой господствующая роль принадлежит разуму, имеют исключительно важное значение для понимания своеобразия нравственных добродетелей. Более того, сама нравственная задача возникает только потому, что природа человека реализуется не спонтанно, не самопроизвольно, что переход природных возможностей индивида в действительность бытия опосредован знаниями, сознательными целями, намерениями, т.е. разумом. Актуализация своего назначения становится для индивида сознательным и управляемым актом. Этические добродетели как раз и призваны придать этому процессу оптимальный, наиболее совершенный вид.

Добродетели являются прижизненными приобретениями человеческого индивида, его личными достижениями. Согласно Аристотелю, душевные движения, силы бывают троякого рода: а) страсти, движения чувств (гнев, страх, радость, зависть и т.д.) - все, чему сопутствует удовольствие и страдание; б) причина существования чувств, страстей; в) приобретенные свойства, устои души или то, в силу чего мы верно или дурно относимся к чувствам, страстям. Добродетели не подходят ни под понятие чувств, ни под понятие их причины, они суть приобретенные состояния души. "Добродетели существуют в нас не от природы и не вопреки природе" (II, 1, 1103а). Они возникают не от природы, так как являются приобретенными состояниями, но и не помимо природы. Ведь для того чтобы возможно было дать правильное направление определенным склонностям, прежде должны существовать сами склонности. Если бы не было таких аффектов, как страх и гнев, то не могла бы существовать и такая добродетель, как мужество. Точно так же, не будь страсти и желания, нельзя было бы говорить об умеренности. Словом, природа дает для добродетелей определенный материал в виде чувств, страстей. Кроме того, качественное состояние природных страстей того или иного индивида также имеет отношение к его добродетельности.

Этические добродетели слагаются путем привычек. Это - привычные состояния души. От них-то она и получила свое название; речь идет о том, что в древнегреческом языке слова "нрав" и "привычка" отличались друг от друга одной начальной буквой, различной в написании и схожей в звучании - слово "этос - нрав" начинается с эты, седьмой буквы алфавита, а слово "этос - привычка" с эпсилона, пятой буквы алфавита. В этом смысле добродетель есть свойство и результат поведения, практического опыта общения. Она есть своего рода навык. Люди становятся справедливыми, на деле действуя справедливо, мужественными, поступая мужественно, - они приучаются быть справедливыми, мужественными. Устои души, ее приобретенные состояния зависят от характера, морального качества деятельности. При этом решающее значение имеет, к чему люди приучаются с самого начала, какие привычки прививаются им с детства. Добродетели требуют навыка, привычки, особо сформировавшегося в живом опыте общения такта.

Когда Аристотель говорит, что добродетели слагаются из привычек, то он имеет в виду принятые в полисе поведенческие образцы, общественно санкционированные нравы. Добродетели как совершенные состояния души соотнесены с принятыми в полисе, привычными стандартами достойного поведения. Это единство морали в ее субъективно-личностных состояниях и объективированных формах, закрепленных законом и обычаем, является специфическим и исключительно важным моментом аристотелевской этики в целом, его учения о добродетелях в частности.

Добродетель есть середина. Существуют каждый раз как бы три душевных состояния, два из которых порочны: одно - в силу избытка, другое - в силу недостатка. И только третье, расположенное между этими двумя крайними точками, является похвальным. "Как в страстях, так и в поступках пороки переступают должное либо в сторону избытка, либо в сторону недостатка, добродетель же умеет находить середину и ее избирает" (II, 6, 1107а). Мужество - середина по отношению к двум крайностям: трусости и безумной отваге; щедрость же находится между скупостью и расточительностью, мотовством и т.д. "Добродетель, следовательно, есть некое обладание серединой; во всяком случае, она существует постольку, поскольку ее достигает" (II, 5, 1106).

Однако здесь речь идет не об арифметической середине. В таком случае моральный опыт свелся бы к бухгалтерским процедурам. Середина, по мнению Аристотеля, тождественна совершенству; ошибаться можно различным образом, доброта добродетели всегда одна. Добродетели суть середина, если описывать с точки зрения сущности, но рассмотренные в ценностном аспекте (с точки зрения совершенства) они являются крайностями. Всякая добродетель есть крайнее (предельное, высшее, единственное в своем роде) совершенство. В избытке и недостатке самих по себе нет середины. Так и в середине нет избытка и недостатка. К примеру, не существует какой-либо приемлемой (серединной) степени трусости или безумной отваги. Они всегда порочны. Точно так же мужества не может быть много или мало - его всегда столько, сколько надо. Нельзя утверждать, что мужество является серединой между трусостью и безумной отвагой или что трусость и безумная отвага представляют собой недостаток и избыток мужества. Такой способ выражения слишком огрубляет аристотелевскую мысль. На самом деле, и трусость, и мужество, и безумная отвага есть разные качественные состояния, характеризующие отношение к чему-то одному - страху как определенному природному аффекту. Когда человек слишком поддается страху и у него недостает сил противостоять ему, мы имеем душевное состояние, именуемое трусостью. Когда человек не ведает страха, то мы получаем ситуацию избытка - безумную отвагу. И только тогда, когда человек относится к страху так, как надо, и, оставаясь живым существом, подверженным страху, тем не менее умеет преодолевать его во имя прекрасных целей, он оказывается мужественным.

Середина, следовательно, состоит в том, чтобы в каждом отдельном действии достигать того единственного, в этом смысле крайнего, предельного совершенства, которое свойственно этому действию. Если этические добродетели существуют в надлежащее время и при надлежащих обстоятельствах, направлены на тех, кто этого заслуживает, возникли из причин и проявляются в форме, в которой подобает, то это и будет означать середину, а вместе с тем и совершенство.

По всей вероятности, определение добродетелей как середины по отношению к двум крайностям является теоретическим обобщением восходящего к Семи мудрецам, типичного для нравственного сознания и этической мысли античности принципа меры. Разве не по-аристотелевски звучит, например, следующее высказывание Демокрита: "Прекрасна надлежащая мера во всем. Излишек и недостаток мне не нравятся".

Середина вообще, в арифметическом смысле слова, есть равноудаленность от обоих краев, и она представляет собой каждый раз объективную, для всех одинаковую величину. Если десять много, а два мало, то середина будет равна шести. Но это не означает, что, если, например, пищи на 10 мин (мина - денежная единица) будет много, а на 2 мины мало, то питаться надо на 6 мин. Для иного, говорит Аристотель, и этого будет много, а для другого мало. Добродетель как середину нельзя понимать как поддающееся строгому исчислению объективное свойство поступков вообще, она есть свойство человека, совершающего поступки. Ее нельзя потому рассматривать в отрыве от действующего субъекта. Середина в этом смысле всегда субъективна.

Далее, середина часто бывает ближе к одной крайности, чем к другой. Так, мужество ближе к безумной отваге, чем к трусости, умеренность ближе к бесстрастию, чем к избытку, т.е. невоздержанности. Словом, середину нужно каждый раз определять заново, ее надо искать. Найти середину в чем бы то ни было, говорит Аристотель, очень трудно. Было бы грубой ошибкой видеть в аристотелевском принципе середины некий внешний по отношению к личности и ее поступкам шаблон, на основе которого устанавливается мера их добродетельности.

Вопрос о роли принципа правильной середины в этической теории Аристотеля далеко не очевиден. Мнения по этому поводу высказывались самые разные. Одни считали данный принцип решающим для понимания не только этики, но и даже всей аристотелевской философии; другие, напротив, отрицали за ним сколько-нибудь существенное значение. На наш взгляд, бесспорно, что так называемая "золотая середина" Аристотеля является моральным правилом, предполагающим в качестве условия своего применения самостоятельное размышление и конкретизацию применительно к каждому отдельному случаю. Оно, в сущности, ограничивается тем, что требует в каждом душевном расположении добиваться меры, совершенства.

Чтобы быть добродетельным, действие должно быть намеренным, сознательно взвешенным - таким, по отношению к которому действующий индивид является достаточной причиной и за которое он может взять на себя всю полноту ответственности. Что это за действия, когда они приобретают такое качество?

Прежде всего Аристотель отличает непроизвольные действия от произвольных. Используемые здесь Аристотелем термины - hekusios и akusios - носят по преимуществу этико-психологический характер и в точном смысле слова означают: "волевой" и "неволевой".

Под непроизвольным он фактически понимает поступок, совершаемый помимо воли индивида, причина которого находится вне действующего лица. Таковы действия подневольные и действия по неведению. Подневольными являются действия, которые совершаются без участия воли действующего или страдающего лица (когда, например, другие люди или ураган силой доставляют человека куда-либо).

Особую проблему составляют примыкающие к ним так называемые смешанные действия. Это действия, которые совершаются самим индивидом, но в условиях крайне ограниченного выбора. Таковы, например, действия человека, совершающего постыдный поступок, чтобы спасти родителей или детей, находящихся в руках злодея. Аристотель ссылается в этой связи также на ситуацию, когда во время бури выбрасывается имущество за борт. Эти поступки в конкретных обстоятельствах произвольны, ибо непосредственно совершаются самим действующим лицом, но, рассмотренные сами по себе, они все же являются непроизвольными, ибо человек сам по себе, будь на то исключительно его воля, не стал бы делать ничего подобного. К таким же он относит поступки, совершенные в условиях, превышающих человеческие возможности (сильная гроза, пожар и т.п.), по отношению к которым также скорее уместно сочувствие, чем осуждение. Отделив смешанные действия от подневольных, Аристотель подчеркивает, что тем не менее есть поступки, которые нельзя совершать ни при каких обстоятельствах. Они всегда вызывают осуждение1. Аристотель считает смехотворными обстоятельства, при которых Алкмеон у Еврипида убивает мать (согласно мифу, Алкмеон убил мать в отместку за гибель отца в военном походе, на который того уговорила подкупленная жена; Алкмеон делает это перед тем, как самому возглавить новый поход против Фив).

Действиями по неведению являются действия, которые приводят к результатам, о которых человек не мог знать и которых он не мог желать. Аристотель отличает действия "по неведению" от действий "в неведении". Так, пьяный совершает дурные поступки в неведении, т.е. непосредственно не сознавая, что он делает. Но это - сознательно избранная несостоятельность. Злоупотребляя алкоголем, он знал (ведал), чем это может грозить, и в данном случае речь идет о произвольном и порочном поведении, за которое индивид несет полную ответственность. Поступок по неведению имеет место тогда, когда остаются неизвестными некоторые частные или случайные обстоятельства, которые, помимо воли действующего лица, изменяют сознательно задаваемый смысл поступка (когда, скажем, убивают сына, приняв его за врага, или, желая обнять кого-то, сбивают его с ног и т.д.). На практике трудно бывает определить, совершен ли поступок по неведению или он был преднамеренно задуман, а если даже и не был задуман, то не соответствует ли он сокровенным желаниям индивида. Критерием является последующее отношение индивида к совершенному им самим деянию. Поступки по неведению вызывают искреннее сожаление, страдания и раскаяние.

Произвольными, согласно Аристотелю, являются действия, совершенные по собственной воле. "Если непроизвольное совершается подневольно и по неведению, то произвольное - это, по-видимому, то, источник чего в самом деятеле, причем знающем те частные обстоятельства, при которых поступок имеет место" (III, 3, 1111a). К произвольным Аристотель относит также действия, совершенные в ярости или по влечению.

Добродетельное поведение связано с произвольностью, оно предполагает, что воля является ближайшей причиной действия. Однако это не значит, что все произвольные действия суть добродетельные, ибо первые свойственны и детям, и животным. Аристотель вводит дальнейшее уточнение, связанное с понятием сознательного выбора, преднамеренности. Так, например, внезапные действия, совершаемые по влечению или в яростном порыве, являются произвольными, но их нельзя назвать сознательно избранными.

Он отличает преднамеренность от желания. Преднамеренность не имеет дела с невозможным, желание имеет (например, желание бессмертия); преднамеренность направлена на то, что находится в нашей власти, а желание не всегда (например, желание победы тому или иному атлету); преднамеренность касается средств (нельзя сказать: "Я намереваюсь быть здоровым или блаженным"), а желание - целей. Следовательно, хотя преднамеренность всегда произвольна, тем не менее произвольное преднамеренности не тождественно.

Для уяснения содержания понятия преднамеренности важно сопоставить его также с мнением. Здесь, как и при сравнении с желанием, отличительный признак преднамеренности усматривается в том, что она направлена на то, что в нашей власти и что нам известно, в то время как мнение может простираться на все - и на невозможное, и на то, что неизвестно. Кстати, Аристотель замечает, что лучшие намерения и лучшие мнения встречаются не у одних и тех же людей. Некоторые имеют наилучшие мнения, но делают весьма порочный выбор.

Преднамеренность является, следовательно, внутренним, субъективно-психологическим основанием нравственного поведения, и ее существенный признак состоит в том, что ей предшествует предварительное взвешивание мотивов, выбор, заранее принятое решение. Предметом сознательного решения является не все вообще и не все обстоятельства человеческой жизни, а только то, что от такого решения зависит. Еще точнее - то, что совершается не всегда одинаковым образом, исход чего сам по себе не ясен и прямо зависит от выбора индивида. Проводя различие в сфере причинности, Аристотель выделяет "природу, необходимость, случай, а кроме того, ум и все, что исходит от человека" (III, 5, 1111а). Только последняя сфера причинных отношений, где причиной выступает сама сознательная воля человека, является областью нравственно-ответственных решений и действий. Преднамеренность и есть то, что избирается индивидом в результате сознательно принятого решения.

Преднамеренность - результат рационального взвешивания мотивов. Из этого положения, однако, не следует, будто Аристотель признает только рациональные механизмы нравственного поведения. Намерение, согласно Аристотелю, является лишь одним из моментов (хотя и очень важным) в субъективно-психологической детерминации нравственного действия. Оно касается только средств. Но действия, как известно, не могут состоять из одних средств, они должны содержать в себе и цели. Цели заложены в его воле, желаниях. Общая целевая установка нравственных действий состоит в стремлении к счастью, в высшем благе. Реализующаяся через сознательный выбор намеренность действий является способом осуществления этой нравственной цели.

Понятие произвольного действия фиксирует то обстоятельство, что источник действия находится в воле действующего индивида и позволяет говорить о психологической вменяемости. Понятие преднамеренности фиксирует сопоставление, взвешивание разума и аффектов, в результате чего вменение приобретает этический смысл. Только тогда, когда стремление к удовольствию получает санкцию разума, когда именно разум становится направляющим началом, поведение приобретает этический характер. Подчеркнем еще раз: для Аристотеля господствовать над страстями вовсе не значит подавлять их. Здесь речь идет не об обуздании страстей, пафос рассуждений философа другой: только став разумным, осмысленным, действие становится совершенным, добродетельным.

Завершая общий анализ этических добродетелей, Аристотель дает следующее определение: "Итак, в связи с добродетелями мы сказали в общих чертах об их родовом понятии, а именно что они состоят в обладании серединой и что это нравственные устои или склады души; о том также, что чем они порождаются, в том и сами деятельны; о том, что добродетели зависят от нас и что они произвольны и, наконец, что они действуют так, как предписано верным суждением" (III, 8, 1111в).

От общего анализа добродетельности как особого состояния, склада души Аристотель переходит к рассмотрению ее конкретных проявлений. Знание добродетели вообще еще не дает знания того, что есть добродетель в каждом отдельном случае. В этом смысле частные определения применительно к каждой отдельной добродетели ближе к истине, хотя, разумеется, и они не могут гарантировать механическую выверенность этически правильных решений. Аристотель выделяет десять нравственных добродетелей: мужество, благоразумие, щедрость, великолепие, величавость, честолюбие, ровность, дружелюбие, правдивость, любезность. Каждая из них становится предметом тщательного изучения.

Высшее блаженство созерцания

Этические добродетели ведут к счастью и являются его важнейшей частью. Становясь нравственно добродетельным, человек одновременно становится и счастливым. Однако этические добродетели - не последняя ступень доступного человеку счастья. Более высоким и предельным является счастье, сопряженное с добродетелями разума (дианоэтическими добродетелями).

В отличие от практического (повинующегося, рассудительного) разума, который имеет своим предметом этос, альтернативность аффективной жизни, теоретический (повелевающий, мудрый) разум довлеет себе, существует в своей собственной стихии. Именно автономность дианоэтических добродетелей является решающим аргументом в пользу того, что сопряженная с ними эвдемония является эвдемонией высшего порядка.

Для Аристотеля счастье тождественно свободному расцвету человеческих сил; оно тем полней, чем менее зависит от внешних, лежащих вне индивида обстоятельств. Как раз именно с этой точки зрения созерцательная деятельность является наиболее предпочтительной. Чувственный тип жизнедеятельности, в которой целью является наслаждение, вовлекает индивида в беспрерывную погоню за внешними благами (богатством, почестями и т.д.), лишает его самостоятельности. Политическая деятельность также в значительной степени оказывается сферой необходимости, государственные и военные занятия лишают досуга; кроме того, они существуют во имя целей, отличных от самой деятельности. Совершенно иное дело - созерцательная деятельность: она самоцельна, ее любят ради нее самой; она является наиболее длительной, непрерывной; она самодостаточна в том смысле, что мудрый сам, без сподвижников может заниматься своим делом; она менее всего зависит от внешних благ. Аристотель подчеркивает тот момент, что с точки зрения индивидуальной свободы творчества наука предоставляет качественно более широкие возможности, чем другие типы общественно полезной деятельности, хотя, разумеется, и она протекает не в безвоздушном пространстве.

Всякая деятельность, как известно, сопряжена с наслаждением; наслаждения, считает Аристотель, завершают деятельность, и их ценностная характеристика зависит от характеристики самой деятельности. Вместе с тем наслаждения являются стимулами деятельности: без свойственного природе человека стремления к удовольствиям и отвращения от страданий не могла бы состояться никакая деятельность. Этическая деятельность призвана умерить наслаждения, придать им совершенный вид, провести границу между удовольствиями и страданиями, подчинить их голосу разума. И хотя в этом отношении этическая деятельность поднимается над природой, в то же время она зависит от нее, ибо всегда сохраняется опасность того, что наслаждения могут перелиться через край, выйти за разумные границы. Созерцательная деятельность порывает эту тесную связь с животной природой человека. Она сама оказывается источником наслаждений, к тому же наслаждений особых, которые сами по себе являются благом и не могут перейти в противоположность, стать чрезмерными. "Удовольствия существуют и помимо страдания и влечения, когда естество не испытывает нужды. Как, например, удовольствия умозрения... Удовольствия от умозрения и учения заставляют больше заниматься умозрением и учением" (VII, 13, 1153a). Аристотель не просто описал сугубо человеческие, сопряженные с познавательной деятельностью удовольствия (радость познания, силу интеллектуального поиска, вдохновение творческого труда и др.), но он, величайший ученый античности, одновременно внес огромный вклад в само формирование этого высокого пласта человеческой души.

Свои выводы, в силу которых первая эвдемония состоит в созерцательной деятельности, Аристотель обобщает в следующей формулировке: "Итак, поскольку из поступков сообразно добродетели государственные и военные выдаются красотой и величием, но сами лишают досуга и ставят перед собою цели, а не избираются во имя их самих; и поскольку, с другой стороны, считается, что деятельность ума как созерцательная отличается сосредоточенностью и помимо себя самой не ставит никакой цели, да к тому же дает присущее ей удовольствие (которое, в свою очередь, способствует деятельности); постольку, наконец, самодостаточность, наличие досуга и неутомимость (насколько это возможно для человека) и все остальное, что признают за блаженным, - все это явно имеет место при данной деятельности, постольку она и будет полным и совершенным счастьем человека, если охватывает полную продолжительность жизни, ибо при счастье не бывает ничего неполного" (Х, 7, 1177в).

Аристотель, без сомнения, идеализировал умственно-созерцательную деятельность. Философы, наиболее полно воплощающие мыслительные (дианоэтические) добродетели, тоже подвержены болезням и другим превратностям судьбы, нуждаются в ее благосклонности, они также должны обладать внешними благами, по крайней мере, "средним достатком". Аристотель преувеличивал самоцельность теоретической деятельности, она отнюдь не свободна от общественного мнения, политических влияний. Об этом свидетельствует судьба Анаксагора, Протагора, изгнанных из Афин за свои мировоззренческие установки; трагическая судьба Сократа, осужденного согражданами на смерть за просветительскую деятельность; наконец, судьба самого Аристотеля, который после смерти Александра Македонского вынужден был покинуть свою вторую родину, не без остроумия заявив при этом, что он не хочет еще раз искушать афинян против философии. Желание быть логически последовательным уводило Аристотеля в столь ненавистную ему область утопии. Он сам это ясно сознавал. Созданный им образ высшего блаженства в какой-то степени лишается специфического признака счастья, являющегося хотя и сверхцелью, но тем не менее целью человеческой деятельности. Счастье достижимо. Вспомним: платоновское понимание блага как праидеи было отвергнуто как раз на том основании, что оно оказывается слишком далеко от человеческой практики. В конце "Никомаховой этики" Аристотель именует разум проявлением божественного в человеке и приходит к заключению: "Подобная жизнь будет, пожалуй, выше той, что соответствует человеку, ибо так он будет жить не в силу того, что он человек, а потому, что в нем присутствует нечто божественное" (Х, 7, 1177в). Это рассуждение нельзя, разумеется, понимать так, что Аристотель вводит в этику идею Бога. Речь о другом: созерцательная деятельность содержит в себе те признаки счастья, которые обычно приписываются богам. Но при таком уточнении идеал блаженства выходит за пределы возможностей человека. Его могут достигнуть лишь немногие индивиды, и только на какое-то время. Созерцательное блаженство - высший синтез добродетели и счастья, как его понимает Аристотель.

1.2. ДОЛГ; И. КАНТ. "ОСНОВОПОЛОЖЕНИЕ

К МЕТАФИЗИКЕ НРАВОВ"

Специфика морали связана с абсолютностью (безусловностью, категоричностью) ее требований, хотя, разумеется, она и не исчерпывается этим. Любое требование (даже, например, такое случайное, как пифагорейская норма "не есть бобовых" или практикуемый иудеями и мусульманами запрет на употребление в пищу свинины), став абсолютным, приобретает нравственный характер. Мораль в своей абсолютности автономна: рассмотренная в онтологическом аспекте, она содержит в себе свои основания, рассмотренная в прикладном аспекте, она содержит в себе свою необходимость. В данном случае мы говорим о собственной логике морального сознания, воплощенной в моральных оценках и предписаниях, - моральные оценки строятся таким образом, как если бы они ни от чего не зависели, а, напротив, все остальное зависело от них.

Моральные предписания имеют такой вид, как если бы они были всесильными и обнаруживали свою действенность, несмотря ни на что. Абсолютность морали, рассмотренная в прикладном аспекте, как основа мотивации получает обобщение в понятии долга.

Долг есть моральная необходимость действия. Его можно назвать специфически моральным мотивом. Это - моральная необходимость действия, рассмотренная в качестве его достаточного мотива. Действовать морально - значит действовать по долгу. Совершить нечто по долгу - значит совершить это потому, что так предписывает мораль.

Первичной ситуацией, из которой исторически вырастает этическое сознание долга и которая до настоящего времени остается его зримым эмпирическим коррелятом, является связь заимодавца и должника. Эта исключительно важная для хозяйственной жизни и практики обмена деятельностями в целом связь возможна в качестве устойчивого общественного отношения только в том случае, если безусловно гарантируется возвращение долга в оговоренное время и в оговоренных размерах. Законодательные опыты и публичные дискуссии по данному вопросу составляли и составляют важную доминанту общественных нравов. Острота данной проблемы в значительной мере обусловила в свое время переход от этики закона, справедливости к этике любви, милосердия, о чем, в частности, свидетельствует известная притча Иисуса Христа о царе, простившем десять тысяч талантов, и рабе, не пожелавшем простить сто динариев (Мф. 20, 23-35). Соотнесенность долга как моральной обязанности и долга как того, что взято взаймы, замечательным образом зафиксирована в языке - и в том и в другом случае мы пользуемся одним и тем же словом и выражением ("я должен... помочь другу"; "я должен... соседу сто рублей").

Возвращение того, что взято взаймы (в долг), чаще всего денег, - особый случай. Он является исходным, типовым. Наряду с этим в повседневном опыте и общеупотребительной лексике долгом именуются разнообразные обязанности, вытекающие из совместной жизни людей, включая профессиональную деятельность, и предписываемые правом, обычаем, традицией, служебными уставами и т.п. (воинский долг, долг врача, долг отца, долг соотечественника и т.п.). Моральный долг отличается от прочих обязанностей тем, что он претендует на безусловность. Но благодаря этому он и связан с ними. Через понятие долга той или иной конкретной обязанности придается безусловный характер, и она поднимается на высоту нравственной обязанности. Идея долга является одной из несущих конструкций морали как взаимности отношений людей.

Долг есть определенная схема деятельности, поведенческий канон. В этом качестве он предполагает постулат свободы воли или свободной причинности. Его даже можно определить как такое состояние свободной воли, когда последняя, с одной стороны, безраздельно подчиняет себя нравственному закону, выступает как добрая воля, а с другой стороны, решительно противостоит всем внешним воздействиям, склонностям и интересам. Для понимания долга существенное значение имеют оба аспекта - и отношение к нравственному закону, и отношение к склонностям, интересам.

Долгом в моральном смысле слова нельзя считать любое подчинение воли принципу, даже если оно имеет безусловный вид, как, например, в случаях воинской или вассальной зависимости. Существенными здесь являются вопросы о том, кто учреждает принцип воли (от кого он исходит) и поддается ли этот принцип разумному обоснованию. Долг становится этическим тогда, когда действующая воля является законодательствующей, сама учреждает свой принцип и делает это только по той причине, что данный принцип есть принцип нравственности. Моральный долг - волевое состояние свободного и разумного существа. Он ограничивает деятельность пространством, в рамках которого эта деятельность только и приобретает характер нравственно ответственной деятельности. В этом смысле моральный долг прямо связан с идеей личности. Он принципиально отличается от внешне схожей схемы деятельности, которая состоит в следовании правилу (стандарту, закону) и чаще всего является следованием чужой воле.

В долге нравственный мотив противостоит всем прочим мотивам, которые порождаются страстями, интересами индивида, обстоятельствами его жизни. Он представляет собой внутреннюю непоколебимость личности перед лицом всевозможных жизненных испытаний, которая по традиции именуется стоической - по имени философской школы, впервые описавшей и обосновавшей такое понимание долга. Однако долг нельзя отождествлять вообще с внутренней стойкостью, выдержкой, силой воли. Последние могут быть даже подчинены безнравственным целям (хладнокровие злодея). Как отличить одно от другого?

Всякая деятельность, поскольку она является целесообразной, предполагает в человеке способность к самоограничению. Путь к цели протекает через действия, сопряженные с трудностями, страданиями, жертвами. Иногда этот путь бывает очень долгим, а страдания - очень большими. Ограничения, которые индивид налагает сам на себя ради достижения какой-либо цели, существенно отличаются от самоограничений долга. Ограничения во имя какой-либо цели воспринимаются именно как ограничения (неприятности, жертвы, страдания), индивид идет на них по той причине, что надеется окупить выгодами, которые он получит по достижении цели. Самоограничения, обусловленные долгом, не воспринимаются как жертвы, которые подлежат компенсации. Долг сопровождается особым эмоциональным состоянием души и выступает как специфическое чувство уважения, характеризующее отношение к нравственности и нравственным поступкам. В силу этого действия по долгу предстают как самоценные. Человек идет на них не ради будущих благ, а потому что они сами по себе есть нечто вдохновляющее, по-своему приятное. В случае морального долга самоограничения воспринимаются не столько как потери жертвы, сколько как приобретения - они являются потерями в физическом, материальном смысле, но приобретениями в моральном, духовном смысле.

Долг как воплощенная претензия на абсолютность, безусловную категоричность собственных требований - столь очевидная особенность морали, что она не может не получить отражение в этике даже в тех случаях, когда последняя строится на опытной основе (как, например, этика Аристотеля) или даже оспаривает саму эту претензию (как, например, скептическая этика). В этике Аристотеля, как мы видели, существенную роль играет идея высшего блага - предел, безусловное ценностное основание человеческой деятельности. Это значит, что о морали (добродетельности, совершенстве) человека можно говорить только в свете безусловности, абсолютности его стремления к счастью. Далее рассмотрение отдельных моральных добродетелей Аристотель доводит до такой точки, когда они замыкаются на самих себя и о мужестве или справедливости нельзя сказать ничего более того, что они представляют собой способ действия мужественного или справедливого человека. Скептическая этика выступает против догматических моральных учений и приходит к выводу о необходимости воздержания от каких-либо определенных моральных утверждений; однако само это воздержание, несмотря на многочисленные оговорки осторожных скептиков, выступает как безусловная установка их этической программы.

О долге (deon) говорил Демокрит. Категориальный статус это понятие обрело в этике стоиков, которые обозначали его термином "to kathakon", понимая под ним надлежащее, подобающее. Оно (главным образом благодаря Цицерону, в частности, его трактату "Об обязанностях") вошло также в христианскую этику, где по преимуществу обозначалось термином "officium". В немецком Просвещении долг (obligatio) рассматривается в качестве основной моральной категории. Эту линию продолжили Кант и Фихте. Проблема абсолютности морали в ее прикладном аспекте, которую не могла обойти ни одна этическая система, становится предметом всестороннего и акцентированного анализа в моральной философии Канта. Кант поднял понятие долга до предельной теоретической и нормативной высоты, связав с ним специфику морали. Его этику можно назвать этикой долга.

У Канта много этических сочинений. Самыми важными из них являются следующие три: "Основоположение к метафизике нравов" (1785), "Критика практического разума" (1787), "Метафизика нравов" (1797). "Основоположение к метафизике нравов"1 - первое сочинение Канта, специально посвященное моральным проблемам. В нем Кант сформулировал и обосновал основное открытие своей этики: "Все понимали, что человек своим долгом связан с законом, но не догадывались, что он подчинен только своему собственному и тем не менее всеобщему законодательству и что он обязан поступать, лишь сообразуясь со своей собственной волей, устанавливающей, однако, всеобщие законы"2.

"Основоположение к метафизике нравов" состоит из введения (предисловия) и трех разделов. Во введении формулируется идея метафизики нравов, проводится разграничение между чистой моральной философией и эмпирической этикой, определяется задача произведения, состоящая в том, чтобы найти и обосновать высший принцип морали. В первом разделе - "Переход от обыденного нравственного познания из разума к философскому" - анализируется повседневное (обычное, несистематическое) представление о морали, своего рода интуиция, которая интерпретируется как идея доброй воли и долга. Показано, что ценность морального поступка состоит в чистом сознании ценности и связана с представлением о законе. Формулируется идея об общей законосообразности поступков вообще, реализующаяся в требовании "поступать только так, чтобы я также мог желать превращения моей максимы во всеобщий закон" (238). Обосновано, почему обыденный человеческий разум необходимо требует выхода в сферу практической философии. Во втором разделе - "Переход от популярной нравственной философии к метафизике нравственности" - систематически анализируется источник и подлинное назначение принципа моральности. Здесь проводится разграничение категорического и гипотетического императивов, даются три основные формулы категорического императива, являющегося нравственным законом применительно к несовершенной человеческой воле. Нравственность в своем идеальном воплощении раскрывается как царство целей и интерпретируется как автономия воли. Третий раздел - "Переход от метафизики нравственности к критике чистого практического разума" - имеет своим содержанием положительное понятие свободы, призванное обосновать принцип автономии воли. Мир свободы отождествляется с миром вещей в себе. Человеку, поскольку он одновременно принадлежит обоим мирам - и ноуменальному миру вещей в себе, и феноменальному миру явлений, - моральный закон дан как члену умопостигаемого мира. Но как чистый разум становится практическим, как тем самым возможна безусловная необходимость морального императива - это, по Канту, остается для человека непостижимым.

Абсолютность морали и добрая воля

Кант начинает анализ с констатации: "Каждому необходимо согласиться, что закон, если он должен иметь силу морального закона, т.е. стать основой обязательности, непременно содержит в себе абсолютную необходимость"(223). Аристотель, вводя в этику понятие счастья, ссылался на общепринятое мнение. Так же и Кант абсолютную необходимость морального закона рассматривает как самоочевидную аксиому ("каждому необходимо согласиться").

Так как нравственная обязательность имеет абсолютный характер, то ее истоки "должно искать не в природе человека или в тех обстоятельствах в мире, в какие он поставлен, a a priori исключительно в понятиях чистого разума" (223). В нравственности речь идет не о законах, "по которым все происходит", а о законах, "по которым все должно происходить". Исходя из этого, Кант четко разводит два вопроса: а) каковы принципы, законы морали и б) как они реализуются в опыте жизни. Соответственно и моральная философия разделяется на две части: на априорную и эмпирическую. Первую Кант называет метафизикой нравственности или собственно моралью, а вторую - эмпирической этикой или практической антропологией. Соотношение между ними такое, что метафизика нравственности предшествует эмпирической этике или, как выражается Кант, "должна быть впереди"(224).

Идея, согласно которой чистая (теоретическая) этика независима от эмпирической, предшествует ей или, что одно и то же, мораль может и должна быть определена до и даже вопреки тому, как она явлена в мире, прямо вытекает из представления о нравственных законах как законах, обладающих абсолютной необходимостью. Понятие абсолютного, если оно вообще поддается определению, есть то, что содержит свои основания в себе, что самодостаточно в своей неисчерпаемой полноте. И абсолютной является только такая необходимость, которая ни от чего другого не зависит. Поэтому сказать, что моральный закон обладает абсолютной необходимостью, и сказать, что он никак не зависит от опыта и не требует даже подтверждения опытом, - значит сказать одно и то же.

Чтобы найти моральный закон, нам надо найти закон, который мог бы считаться абсолютным. Что же может быть помыслено в качестве абсолютного начала? Добрая воля - таков ответ Канта: "Нигде в мире, да и нигде вне его невозможно мыслить ничего, что могло бы считаться добрым без ограничения, кроме доброй воли"(228).

Под доброй волей он имеет в виду безусловную, чистую волю, т.е. волю, которая сама по себе, до и независимо от каких бы то ни было влияний на нее, обладает практической необходимостью. Говоря по-другому, абсолютная необходимость состоит в "абсолютной ценности чистой воли, которой мы даем оценку, не принимая в расчет какой-либо пользы" (229). Ничто из свойств человеческого духа, качеств его души, внешних благ, будь то остроумие, мужество, здоровье и т.п., не обладает безусловной ценностью, если за ним не стоит чистая добрая воля. Даже традиционно столь высоко чтимое самообладание без доброй воли может трансформироваться в хладнокровие злодея. Все мыслимые блага приобретают моральное качество только через добрую волю, сама же она имеет безусловную внутреннюю ценность. Добрая воля, собственно говоря, и есть чистая (безусловная) воля, т.е. воля, на которую не оказывают никакого воздействия внешние мотивы.

Волей обладает только разумное существо - она есть способность поступать согласно представлению о законах. Говоря по-другому, воля есть практический разум. Разум существует или, как выражается Кант, природа предназначила разум для того, чтобы "управлять нашей волей" (230). Если бы речь шла о самосохранении, преуспеянии, счастье человека, то с этой задачей вполне и намного лучше мог бы справиться инстинкт, о чем свидетельствует опыт неразумных животных. Более того, разум является своего рода помехой безмятежной удовлетворенности, что, как известно, даже дало возможность античным скептикам школы Пиррона считать его основным источником человеческих страданий. Во всяком случае, нельзя не согласиться с Кантом, что простые люди, предпочитающие руководствоваться природным инстинктом, бывают счастливее и довольнее своей жизнью, чем рафинированные интеллектуалы. Кто живет проще, тот живет счастливее. Поэтому если не думать, что природа ошиблась, создав человека разумным существом, то необходимо предположить, что у разума есть иное предназначение, чем изыскивать средства для счастья. Разум нужен для того, чтобы "породить не волю как средство для какой-нибудь другой цели, а добрую волю самое по себе" (231). Так как культура разума предполагает безусловную цель и приноровлена к этому, то вполне естественно, что она плохо справляется с задачей обслуживания человеческого стремления к благополучию, ибо это - не ее царское дело. Разум предназначен для того, чтобы учреждать чистую добрую волю, все остальное могло бы существовать и без разума. Чистая добрая воля не может существовать вне разума именно потому, что она чистая, не содержит в себе ничего эмпирического. Это отождествление разума и доброй воли составляет высшую точку, самое сердце кантовской философии.

Нравственный закон как изначальный закон воли не имеет, не может иметь какого-либо природного, предметного содержания и определяет волю безотносительно к какому-либо ожидаемому от него результату. В поисках закона воли, обладающего абсолютной необходимостью, Кант доходит до идеи закона, до той последней черты, когда "не остается ничего, кроме общей законосообразности поступков вообще, которая и должна служить воле принципом" (238).

Категорический императив - объективный принцип морали

Нравственный закон как объективный принцип воли, который дается разумом, должен был бы быть единственной (и в этом смысле самоочевидной, "естественной") основой поведения всех разумных существ. Однако человек - не просто разумное существо. Он является несовершенным разумным существом. Это значит, что человеческая воля руководствуется не только разумом, представлениями о законах. На нее действуют и сами законы. Человеческая воля испытывает также воздействие склонностей, интересов, случайных обстоятельств. Человеческая воля вынуждена сообразовываться не только с разумом. Поэтому нравственный закон в случае человеческой воли выступает как принуждение, как необходимость действовать вопреки тем многообразным субъективным эмпирическим воздействиям, которые эта воля испытывает. Он имеет форму принудительного веления - императива.

Если представить, что есть существа, которые в своей разумности совершенны и обладают святой волей (например, ангелы), то они также руководствовалась бы нравственным законом, каким руководствуется человек, обладающий доброй волей. Для них, однако, этот закон был бы единственным мотивом действия, у них не было бы поводов отступать от него, и потому он не приобретал бы для них форму императива.

Другое дело - человек, существо слабое, несовершенное. Для него нравственный закон может иметь силу только как принуждение, или императив. Императивы - это формулы отношения объективного (нравственного) закона к несовершенной воле человека.

Для того чтобы описать специфическую императивность нравственности, все императивы человеческого поведения подразделяются Кантом на два больших класса: одни из них повелевают гипотетически, другие категорически. Гипотетические императивы относительны, условны. Они говорят о том, что поступок хорош в каком-то отношении, для какой-то цели. Поступок оценивается с точки зрения его возможных последствий. Таковы, например, советы врача, которые хороши для человека, который хочет заботиться о своем здоровье. Категорический императив предписывает поступки, которые хороши сами по себе, объективно, без учета последствий, безотносительно к какой-либо иной цели. В качестве примера можно указать на требование честности. Только категорический императив можно назвать императивом нравственности. И наоборот: только императив нравственности может быть категорическим.

Так как нравственный закон не содержит в себе ничего, кроме всеобщей законосообразности поступков, то и категорический императив не может быть ничем иным, кроме как требованием к человеческой воле руководствоваться данным законом, привести свои максимы в соответствие с ним: "Таким образом, существует только один категорический императив, а именно: поступай только согласно такой максиме1, руководствуясь которой ты в то же время можешь пожелать, чтобы она стала всеобщим законом"(260). Вся человеческая нравственность выводится из этого одного-единственного принципа.

Закон ограничения максим условием их общезначимости для всех разумных существ означает, что каждое разумное существо необходимо рассматривать в качестве ограничивающего условия максим - того абсолютного предела, который категорически запрещено переступать. Разумное существо полагает себя в воле как цель. Практический императив поэтому должен включать в себя идею самоцельности человека как разумного существа, субъекта возможной доброй воли и может быть переформулирован следующим образом: "Поступай так, чтобы ты всегда относился к человечеству и в своем лице, и в лице всякого другого так же, как к цели, и никогда не относился бы к нему только как к средству" (270). Человечество (человечность, внутреннее достоинство, способность быть субъектом доброй воли) в лице каждого человека - не просто цель, а самостоятельная цель, самоцель. Эта цель является последней в том смысле, что она никогда не может быть превращена в средство. Она абсолютна, в отличие от всех других целей человека, имеющих относительный характер. В этом смысле она негативна, участвует в человеческой деятельности в качестве ее ограничивающего условия - "как цель, вопреки которой никогда не следует поступать" (280).

Основание нравственности (практического законодательства) объективно заключено в правиле (форме всеобщности), субъективно - в цели (каждое разумное существо как цель сама по себе). Категоричность, безусловность императива требует также третьего уточнения, а именно предположения, что воля каждого разумного существа обладает способностью учреждать нравственный закон. Отсюда - третья формула категорического императива, включающая "принцип воли каждого человека как воли, всеми своими максимами устанавливающей всеобщие законы" (274). Это основоположение Кант называет принципом автономии воли.

Таковы три основные формулы1 (именно основные формулы, потому что на самом деле, если принимать во внимание все оттенки, их больше, по подсчетам некоторых дотошных исследователей, более десятка), три разных способа представлять один и тот же закон. Они взаимосвязаны между собой таким образом, что "одна сама собой объединяет в себе две других" (278). Разные формулы (редакции) категорического императива раскрывают разные аспекты одного и того же закона, делают его более наглядным, доступным для восприятия. Категорический императив как абсолютный закон и есть закон доброй воли. "Та воля безусловно добра, которая не может быть злой, стало быть, та, максима которой, если ее делают всеобщим законом, никогда не может противоречить себе. Следовательно, принцип: поступай всегда согласно такой максиме, всеобщности которой в качестве закона ты в то же время можешь желать, - также есть высший закон безусловно доброй воли; это единственное условие, при котором воля никогда не может сама по себе противоречить, и такой императив есть категорический императив" (279).

К примеру, человек оказался в затруднительном положении, из которого он может выйти, дав обещание без намерения его выполнить. В этой ситуации, как говорит Кант, следует различать два вопроса: является ли такой способ поведения благоразумным и является ли он нравственным. С помощью лживой увертки можно выйти из конкретной затруднительной ситуации, но никогда нельзя точно сказать, какие последствия в будущем могут возникнуть для человека, потерявшего доверие, и он, вполне возможно, не досчитается значительно больше того, что временно приобретает. Поэтому благоразумие требует давать честные обещания. Совет благоразумия, хотя он сам по себе верен, построен на боязни дурных последствий и не обладает должной твердостью; ведь человек вполне может прийти к выводу, что бояться ему нечего, и он вполне может обмануть с большой выгодой для себя. Другое дело, если следовать данной норме как нравственному требованию, т.е. требованию категорическому, безусловному. Но как узнать, является ли она таковой? Для этого необходимо провести мысленный эксперимент и задаться вопросом: хочу ли я, чтобы каждый имел право на ложное обещание в ситуациях, которые он считает для себя затруднительными? Говоря иначе, желаю ли я, согласен ли я, чтобы ложь стала общим для всех законом? При такой постановке выясняется, что тот, кто подвержен искусу ложного обещания и желал бы его дать, тем не менее, сохраняя способность к последовательному мышлению, никак не может желать того, чтобы это стало всеобщим законом, ибо в этом случае никто бы ему не поверил. Более того, ложное обещание как раз предполагает, что оно будет воспринято не как ложное, что оно, следовательно, не должно быть возведено во всеобщее правило. "Стало быть, моя максима, коль скоро она стала бы всеобщим законом, необходимо разрушила бы самое себя"(239). Таким образом, категорический императив предлагает механизм, позволяющий индивиду установить в ходе мысленного эксперимента - соответствуют ли реальные мотивы его поведения стандарту, своего рода ГОСТу нравственного закона.

Долг как субъективный принцип морали

Категорический императив - объективный принцип доброй воли. Как же он явлен в самом субъекте? Говоря по другому - каким мотивом руководствуется и что испытывает человек, когда он подчиняется категорическому императиву? Чтобы ответить на этот вопрос, надо вспомнить, что, согласно Канту, разумность воли есть способность действовать согласно представлению о законе. Представление о законе в этом случае является и знанием, и особого рода чувством, которое связывает субъекта с этим законом. Это чувство Кант называет уважением. "Когда я познаю нечто непосредственно как закон для себя, я познаю с уважением, которое означает лишь сознание того, что моя воля подчинена закону без посредства других влияний на мои чувства" (237). Уважение есть чувство, порожденное понятием разума, выражающее отношение разумной воли к нравственному закону. Оно является единственным в своем роде и отличается от всех других чувств, которые могут быть сведены к склонностям или к страху. Через чувство уважения человек утверждает и свое достоинство, и достоинство того человека, уважение к которому он выказывает.

Необходимость действия из уважения к нравственному закону Кант называет долгом. Долг и есть явленность нравственного закона в субъекте, субъективный принцип нравственности. Он означает, что нравственный закон сам по себе, прямо и непосредственно становится мотивом человеческого поведения. Когда человек совершает нравственные поступки по той единственной причине, что они являются нравственными, он действует по долгу.

Категорический императив есть единственный нравственный закон. Точно так же долг есть единственный нравственный мотив. В этом качестве он противостоит всем другим эмпирическим мотивам. Подчеркивая исключительность долга в системе человеческой мотивации, Кант различает действия сообразно долгу и действия ради долга. "Сообразно долгу" - такое действие, которое соответствует нравственному критерию и одновременно с этим удовлетворяет определенные склонности индивида, является для него приятным, выгодным. Примером такого действия может быть честная торговля, которая наряду с тем, что она честная, является в то же время доходной. Действие "ради долга" - действие, совершаемое только из-за нравственных соображений и несмотря на то, что оно противоречит эмпирическим интересам индивида. Таким действием была бы, например, та же честная торговля, которая остается честной даже тогда, когда она становится уже невыгодной.

Долг, как его понимает Кант, есть практическое принуждение к поступку из-за уважения к нравственному закону и только по этой причине. И другого нравственного мотива не существует. Все, что совершается по склонности, не имеет отношения к нравственности и не может рассматриваться в качестве ее субъективного основания, даже если этой склонностью являются любовь, симпатия и иные так называемые альтруистические чувства. Эту позицию Канта нельзя понимать так, будто здесь речь идет о дискредитации чувственной природы человека, аскетизме и скрытом ханжестве или, как иронизировал Шиллер, о том, что человек правильно поступает тогда, когда он исполняет долг с отвращением в душе.

О чем же на самом деле говорит Кант? Он ищет такой мотив поведения, который был бы адекватен безусловности, абсолютности нравственного закона. Он утверждает, что таким мотивом может быть только долг, который дан вместе с нравственным законом и единственным источником которого является сам этот закон. Долг по своей безусловности соразмерен безусловности морали. Все другие мотивы, сколь бы возвышенными, притягательными или сильными многие из них ни были, не обладают той последней степенью твердости, которая требуется для нравственного закона.

Нравственный мотив в его чистом виде, как он описывается в рамках этической теории, нельзя смешивать с тем, как он функционирует в реальном опыте человека. Когда говорится о том, что принуждение через долг является единственным нравственным мотивом, то надо иметь в виду: в реальном опыте человека нет действий, которые совершались бы только и исключительно на основе долга, ибо нет действий, которые состояли бы из одной формы воления и были лишены какого бы то ни было материального содержания. На самом деле человеческие поступки всегда эмпирически мотивированы. Эмпирические мотивы, склонности всегда достаточны для того, чтобы субъективно объяснить и оправдать любое действие (поэтому по-своему были правы те философы, которые видели в эгоизме универсальную пружину человеческих поступков). Нравственная обусловленность поступка не отменяет и не заменяет его причинную обусловленность в обычном смысле слова. Точно так же долг не отменяет и не заменяет склонности, он всегда существует наряду с ними. Но для того чтобы выяснить, соответствует ли тот или иной поступок еще и долгу (что он соответствует определенным склонностям и вытекает из них, это подразумевается само собой, ибо в противном случае вообще бы не было рассматриваемого поступка), для этого в рамках процедуры испытания максимы воли на общезначимость необходимо также испытать его на мотив долга, т.е. необходимо выяснить, совершил бы человек данный поступок или нет, если мысленно отвлечься от склонностей и гипотетически допустить, что никакого эмпирического интереса в совершении данного поступка не существует. Говоря иначе, необходимо установить, совершил ли бы человек данный поступок из одного чувства долга. Если да, то тогда он получает нравственную санкцию.

Автономия воли и царство целей

Исключительно трудными и коварными вопросами этической теории и практики являются вопросы, связанные с субъектностью морали: кто имеет право выступать от имени морали? как - избирательно или равномерно - распределяется она между индивидами? как возможно согласие между людьми, имеющими разные представления о добре и зле? Ответ на них, по мнению Канта, можно найти только в рамках автономной этики, согласно которой воля каждого разумного существа является нравственно законодательной волей. Автономная этика рассматривает мораль не как итог согласия в обществе, а как его необходимую предпосылку и живую основу. Согласную, гармоничную жизнь разумных существ можно мыслить только как способ и результат их разумного существования, как царство целей.

Поскольку цели разумных существ ограничиваются условием их общезначимости, поскольку каждое из них обязано видеть в себе и во всех других также и цель саму по себе, то можно предположить, что целое всех целей образует некое внутри себя организованное царство. Говоря иначе, именно нравственное законодательство может стать общим знаменателем целей разумных существ, основой их систематической связи между собой. Но (вот вопрос!) кто царствует в этом царстве целей? Кто является там главой и кто подданными?

Поскольку речь идет о человеческом царстве целей, то каждое лицо в нем, считает Кант, необходимо является и главой, и подданным. Каждое разумное существо, согласно принципу автономии воли, должно рассматривать себя как учреждающее царство целей и законодательствующее в нем. И в этом смысле оно принадлежит к царству целей как глава, и оно бы оставалось им, если бы максимы его воли были совершенно свободны от потребностей, не содержали в себе ничего, кроме нравственного законодательства. Но это не так. Человеческая воля испытывает на себе также давление потребностей, чувственных побуждений, ее максимы связаны с нравственным законодательством через практическое принуждение - долг. Как обязанное действовать по долгу, разумное существо выступает уже в качестве члена (подданного) царства целей. "Долг принадлежит не главе в царстве целей, а каждому члену, и притом всем в одинаковой мере" (276).

Долг есть способ отношения разумных существ друг к другу, когда воля каждого разумного существа необходимо рассматривается также как законодательствующая. Мой долг, свидетельствующий о том, что я являюсь членом (подданным) царства целей, состоит в том, чтобы относиться к себе и к каждому другому разумному существу как к главе этого царства. Долг основан на уважении к нравственному закону, и он означает практическое признание за каждым человеком внутреннего достоинства, вытекающего из того, что тот является созаконодателем нравственности, соцарем в царстве целей. Достоинство есть внутренняя ценность разумного существа, которую нельзя ни на что обменять (в отличие от рыночной цены всего того, что связано со склонностями и потребностями, и эстетической цены того, что связано с вкусом). Кантово решение вопроса о том, является ли человек царем или подданным, законодательствующим главой или подчиненным членом в идеальном царстве целей, может быть конкретизировано следующим образом: он есть и то и другое одновременно. Лицо является подданным (подчиненным членом) в качестве царя (законодательствующего главы), так как оно подчиняется законам, которые задаются максимой его собственной воли. Оно является царем (законодательствующим главой) в качестве подданного (подчиненного члена), ибо его обнаруживаемое в долге подданство (членство) состоит в том, чтобы признавать за каждым лицом внутреннее достоинство, вытекающее из его положения в качестве царя (законодательствующего главы). Кант приходит к противоречивой, но точной в своей противоречивости формуле, согласно которой разумное существо может и должно быть "законодательствующим членом в царстве целей" (277).

Кант, как отмечалось уже в начале главы, пишет, что связь долга с законом (общезначимым, объективным правилом) понимали и до него. Философы, однако, не могли объяснить, почему, каким образом закон становится долгом. Кант нашел разгадку этой тайны в автономии воли: закон, которому через долг подчиняется разумное существо, является его собственным законом: "автономия воли есть такое свойство воли, благодаря которому она сама для себя закон (независимо от каких бы то ни было предметов воления)" (283). Автономия воли, говоря иначе, означает, что каждое разумное существо произвольно законодательствует в моральной сфере, как если бы оно было самим Господом Богом. Здесь присутствуют два момента: "авто" и "номия", "само" и "законодательство". Автономия переводится как самозаконодательство. Было бы ошибочной односторонностью акцентировать внимание на законосообразности, общезначимости, объективности морального выбора. Но такой же односторонностью и искажением кантовской мысли является подчеркивание только момента произвольности морального выбора, состоящего в том, что нравственная воля разумного существа содержит свои причины в себе, совершенно свободна в своих решениях. Только взаимообусловливающее и неотрывное единство того и другого позволяет нам понять специфику морали. Разумная воля может быть нравственно законодательствующей только в качестве свободной воли, ибо в противном случае это законодательство не имело бы необходимой для нравственности чистоты. Но и свободной она может быть только в качестве нравственно законодательствующей, устанавливающей общезначимые, абсолютные правила, ибо в противном случае свобода воли, которая как раз и состоит в том, что решения воли не считаются ни с какими препятствиями, была бы неполной. Всеобщую формулу категорического императива: "поступай согласно такой максиме, которая в то же время сама может стать всеобщим законом"(279) кратко можно назвать (Кант неоднократно и называл ее) принципом автономии воли, что совершенно нельзя было бы сделать, если понимать под автономией воли или произвольность, или общезначимость1.

Но как возможно и что реально означает это соединение произвольности и общезначимости в морали? Оно является совершенно естественным и необходимым, если предположить, что каждое разумное существо нравственно законодательствует не только само, но и для себя. Не для других, а именно для себя. На этот аспект исследователи Канта, к сожалению, обращают мало внимания. При таком понимании аналитика категорического императива оказывается мысленным экспериментом, позволяющим индивиду испытать максимы своей воли на нравственное качество. Это нетрудно вычитать и в самих формулировках категорического императива - прежде всего в первой и основной из них: "поступай только согласно такой максиме, руководствуясь которой ты в то же время можешь пожелать, чтобы она стала всеобщим законом" (260). Следует обратить внимание на подчеркнутые слова, на различие их модальностей. В первом случае категорическое требование "поступай" обращено к воле человека и должно реализоваться в его поступках. Во втором случае речь идет об идеальном проекте ("можешь пожелать"), призванном удостоверить, что само это требование достойно того, чтобы быть категоричным. В этом отношении кантовский моральный закон воспроизводит структуру золотого правила нравственности и связан с этим правилом гораздо глубже, чем думал сам Кант и его исследователи. Золотое правило также состоит из двух пластов (индивидуально-бытийного и всеобще-идеального): поступай по отношению к другим так, как ты хотел бы, чтобы с тобой поступали другие. Словом, кантовский моральный индивид (разумное существо) обязан "смотреть на себя как на устанавливающее через все максимы своей воли всеобщие законы, чтобы с этой точки зрения судить о самом себе и о своих поступках" (275).

Свобода воли

К идее автономии воли, как и ко всем другим определениям морали (как доброй воли, долга, категорического императива), Кант приходит чисто аналитически. Он пишет: "Мы только показали, раскрыв общепринятое понятие нравственности, что автономия воли неизбежно ему присуща или, вернее, лежит в его основе"(289). Кант отталкивается от очевидного, всеми людьми явно или неявно признаваемого отождествления морали с абсолютной необходимостью и в ходе методичной, логически последовательной работы приходит к своим чеканным формулам нравственности; он уподобляется в этом художнику-реставратору, умеющему сквозь толщу наслоений добраться до подлинной картины и по отдельным сохранившимся фрагментам восстановить ее целиком. Было бы неверным недооценивать эту работу уже хотя бы потому, что никто до Канта не смог ее выполнить. Она требовала огромного духовного напряжения. И тем не менее аналитика составляет лишь часть философской критики морали. Она лишь вводит в такую критику, очищая и ясно формулируя сам предмет. За этим начинается собственно философская работа обоснования необходимости предмета, доказательства его объективности, истинности. Мало восстановить шедевр, надо еще установить, кто является его автором.

После формулирования нравственного закона (категорического императива) возникает вопрос о том, обладает ли категорический императив истинностью (действительностью, реальностью). Кант пишет: "Мы считаем себя в ряду действующих причин свободными для того, чтобы в ряду целей мыслить себя подчиненными нравственным законам, и после этого мы мыслим себя подчиненными этим законам потому, что приписали себе свободу воли; ведь и свобода, и собственное законодательство воли суть автономия, стало быть, взаимозаменяемые понятия; но именно поэтому одно из них нельзя применять для объяснения другого и для указания его основания" (294). Следовательно, связанное с нравственным законом негативное определение свободы, когда она сводится к отсутствию чувственных побуждений, к одной чистой воле, необходимо дополнить положительным определением. Мы, говорит Кант, лишь предположили свободу как свойство разумной воли (допустить, что разум в своих суждениях направляется чем-то извне, значит допустить, что способность суждения является не свойством разума, а направляется каким-то влечением, но тогда само понятие разума лишается какого бы то ни было смысла), но не могли ее "доказать даже в нас самих и в человеческой природе как нечто действительное" (292). Именно это делает Кант своим учением о двух мирах1. В самом кратком виде суть этого учения состоит в следующем. Познание человека ограничено чувственным опытом, включая и возможный опыт; оно представляет нам вещи такими, какими они на нас воздействуют. Познание ничего не говорит о том, что представляют собой вещи сами по себе, объективно, за пределами нашего восприятия. Однако у нас есть основания предполагать, что вещи сами по себе существуют. Явленный (видимый, слышимый, обоняемый и т.д.) мир - это не весь мир, за его пределами есть что-то еще. Основанием для такого предположения является то, что человеческий разум, как говорит Кант, "неудержимо доходит до таких вопросов, на которые не могут дать ответ никакое опытное применение разума и заимствованные отсюда принципы". Речь идет о трех идеях - свободы воли, бытия Бога и бессмертия души. Это три предмета, которые составляют конечную цель чистого применения нашего разума. Они совершенно не нужны для познания и приобретают значение только как постулаты практического разума. В "Основоположении к метафизике нравов" Кант рассматривает только свободу воли.

Откуда она? Как опытного факта свободы воли не существует. Человек включен в цепи необходимой причинности, и его эмпирический характер является целиком обусловленным, ничем не отличаясь в этом отношении от любой другой вещи. Здесь ничуть не помогает уловка, связанная с разграничением психической и физической причинности, ибо психическая причинность касается способа мотивации действий, соотношения в них инстинкта и разума, но она ничуть не отменяет того обстоятельства, что действия совершаются во времени и каждое последующее состояние выводится из предшествующего. В эмпирическом мире, насколько мы можем о нем судить (здесь, разумеется, имеются в виду не только и не столько обыденные представления, которые как раз полны всяческих предрассудков о плачущих иконах, нетленных мощах, вечных возвращениях и т.п., а прежде всего научное познание мира), все совершается во времени, все причинно обусловлено. И тем не менее существует идея свободы воли, свободной, самопроизвольной причинности, как если бы нечто происходило вне всякой связи с предшествующим состоянием, вне времени. Об этом говорят раскаяния совести, которые были бы бесполезными и нелепыми в рамках закона времени, ибо то, что произошло, невозможно ни изменить, ни отменить. А совесть как раз отменяет то, что произошло, как бы принуждая время течь в обратном направлении. Раскаяния совести как бы вырывают некие события из цепи причин, чтобы они не могли оказывать воздействия на последующие поступки, и в этом смысле бывшее делают не бывшим. Об этом же говорят наши представления о справедливости, требующие наказать преступников, хотя каждый из них побуждался к преступлениям обстоятельствами, природной злобностью и иными объективными факторами, совершил свои преступления на вполне достаточных эмпирических основаниях. Так откуда же эта идея свободы воли? Оттуда, из запредельного мира, т.е. мира, лежащего за пределами опыта, - отвечает Кант. Он называет его миром вещей в себе или самих по себе.

Кант оказался в той же проблемной ситуации, с которой в свое время столкнулись Сократ и Платон. Сократ обнаружил, что люди употребляют некоторые понятия, считая их к тому же самыми важными, но не могут дать себе в них отчета. Это понятия, получившие впоследствии название нравственных (справедливость, мужество и др.). Люди не знают, что они означают. И сам Сократ при самом тщательном исследовании не может найти ничего в мире, что соответствовало бы этим понятиям. Откуда же они взялись? He с неба же они упали?! А почему бы и нет - таков был ответ Платона, самого талантливого ученика Сократа, на предложенную учителем загадку. Платон постулировал существование другого мира, который с видимым миром связан как оригинал с копией, предмет с тенью, и который является как раз родиной блага, справедливости и других идей. Платон, как мы знаем, очень живописно изобразил занебесное царство идей. Ход мыслей Канта в принципе тот же самый. Аналитика разума выявляет в нем идеи, которые не могут получить объяснения в рамках эмпирического мира, и философ вынужден постулировать существование другого мира - мира вещей самих по себе. Только Кант, в отличие от Платона, не дает воли своей фантазии и говорит о мире вещей самих по себе только то, что можно сказать на основе мира явлений. Кант упирается в познавательную стену, готов биться о нее головой, чтобы узнать, что находится за нею, но он ни на минуту не забывает, что он сам находится по эту сторону стены. Он не делает вида, будто он оказался на той, другой, невидимой стороне. Оптика Канта - оптика ученого. Его вполне можно было бы назвать Платоном века науки.

Что же мы узнаем о мире вещей в себе? Очень немногое. Это - умопостигаемый мир. Он умопостигаем в том смысле, что его существование не имеет, не может иметь никакого подтверждения в опыте и постулируется умом. Его точнее было бы обозначить как умополагаемый мир. К заключению о его существовании разум приходит в своей познавательной жажде, поскольку он стремится найти последние основания знания: "То, что необходимо побуждает нас выходить за пределы опыта и всех явлений, есть безусловное"1. О мире вещей в себе мы знаем только одно - он может быть мыслим только в качестве основания, безусловного условия мира явлений. Поэтому он, в отличие от чувственно воспринимаемого мира, являющегося чрезвычайно разнообраз-ным, "остается всегда одним и тем же"(295). Так как эта безусловность, свойство быть причиной причинности есть единственная известная нам характеристика мира вещей в себе, то он является одновременно миром свободы, ибо свобода и есть не что иное, как безусловность, произвольная причинность. Мир вещей в себе есть ноуменальный (от греческого слова noumena, что означает мыслимый) мир. Он лежит по ту сторону мира явлений, или феноменального (от греческого слова phainomenon, означающего являющийся) мира, и как первичный, безусловный мир представляет собой царство свободы. Та непроницаемая стена, которая отделяет мир явлений от мира вещей в себе, тот последний рубеж, достигнув которого разум исчерпывает свои возможности, есть таинство свободы.

Как существо чувственное, человек принадлежит миру явлений, включен в поток времени, ничем в этом отношении не отличаясь от любой другой вещи. Как существо разумное, он принадлежит умопостигаемому миру вещей в себе. Человек подчинен необходимости - целиком и полностью, без какого-либо изъятия. Человек свободен - и опять-таки в полном и серьезном смысле этого понятия, ибо быть свободным не полностью, с изъятиями нельзя. Закон свободы реален для человека как разумного существа, он является необходимостью для него как для эмпирического существа. Кант пишет: "Если мы мыслим себя свободными, то мы переносим себя в умопостигаемый мир в качестве его членов и познаем автономию воли вместе с ее следствием - моральностью; если же мы мыслим себя имеющими обязанности, то мы рассматриваем себя как принадлежащие к чувственно воспринимаемому миру и, однако, также к миру умопостигаемому" (297-298). Кант считает, что свобода и необходимость существуют в разных отношениях, они нигде и никогда не пересекаются. Это две разные точки зрения на человека, две разные его ипостаси. Когда мы говорим о свободе человека, мы отвлекаемся от факта его причинной обусловленности. Когда мы говорим о причинной обусловленности человека, мы полностью отвлекаемся от факта его свободы.

Результат, к которому пришел Кант, вряд ли стоил потраченных на него колоссальных интеллектуальных усилий. В самом деле он сказал очень простую вещь: человек нравственен, поскольку его воля разумна, нравственность обладает для него обязательностью, поскольку разум управляет чувствами. Но ключевой вопрос, каким образом воля становится разумной или разум волевым, каким образом, говоря языком кан-товской философии, чистый разум становится практическим, остался без ответа. Более того, Кант признал, что ответить на него невозможно: "Как чистый разум может быть практическим - дать такое объяснение никакой человеческий разум совершенно не в состоянии, и все усилия и старания найти такое объяснение тщетны" (308).

Кант начал с абсолютной необходимости нравственности и пришел в итоге к выводу, что "человеческий разум не может сделать понятным безусловный практический закон" (310). В самом деле, обосновать безусловный закон - значит раскрыть условия, при которых он необходим, а это противоречит исходному понятию безусловного закона. Условие безусловного закона - логический абсурд, именуемый противоречием определения. Поэтому сама постановка вопроса о том, как возможны свобода, абсолютное и "откуда возникает обязательность морального закона" (294), является неправомерной, незаконной. Как же согласовать эти точные суждения Канта с учением об умопостигаемом мире?

Ответом может быть следующее утверждение Канта: "Понятие умопостигаемого мира есть, следовательно, только точка зрения, которую разум вынужден принять вне явлений, для того, чтобы мыслить себя практическим" (304). Говоря иначе, существование особого ноуменального мира (мира вещей в себе, мира свободы) есть всего лишь постулат, который необходимо принять для того, чтобы ответить на вопрос, как возможна автономия воли, "откуда возникает обязанность морального закона" (294), именуемая еще нравственным законом, безусловной необходимостью, самоцелью.

Все это означает, что нравственный закон не может быть предметом познания и следствием какого бы то ни было логического суждения (утверждать обратное - значило бы отказаться от нравственного закона в его безусловности, абсолютной необходимости), он является предметом веры, для Канта - разумной веры. Кант не смог ответить на вопрос, кто является автором восстановленного шедевра. Он честно признал, что ответить на этот вопрос невозможно, да и сам вопрос неправомерен, так как шедевр, о котором идет речь, - нечеловеческого происхождения.

Некоторые предубеждения против этики Канта

Против этики Канта, прежде всего против его категорического императива и идеи долга, последующими критиками (в рамках традиций гегельянства, марксизма, аксиологической этики и др.) были выдвинуты упреки, ставшие со временем устойчивыми общественными предрассудками. При этом их нельзя назвать надуманными, ибо они фиксируют внимание на реальных и специфических особенностях кантовской этики, но дают им такую утрированную интерпретацию, в которой искажается само учение, - так художник вытягивает характерные черты и выражения живого лица, превращая его в смешную или злобную карикатуру. Недостатки этики Канта обычно квалифицируются как: формализм, антиэвдемонизм, практическое бессилие.

Под формализмом подразумевается тот факт, что нравственный закон в понимании Канта формален, касается не содержания поведения, а его формы. Кант и в самом деле последовательно выносит за этические скобки все предметное многообразие человеческих целей, полагая, что все принципы морали, основанные на гетерономии, обусловленности воли, являются ошибочными. В этой работе очищения морали от посторонних наслоений он доходит до последней точки, оставляя за ней "только форму воления вообще", под которой понимается "сама пригодность максимы каждой доброй воли к тому, чтобы делать самое себя всеобщим законом" (288).

Основной недостаток сведения морали к форме воления усматривается в том, что из нее выхолащивается живое содержание, реальные нравы. Этика отрывается от психологии, социологии, других наук, изучающих человека. Отсюда и штамп - формализм, призванный подчеркнуть некую пустоту, абстрактно-философское равнодушие этики категорического императива. В действительности, конечно, то, что именуется формализмом этики Канта, имеет совершенно иной смысл.

Кант ищет абсолютный нравственный закон, который был бы общезначимым, а точнее - всезначимым. Любой содержательно определенный принцип неизбежно стал бы не только объединяющим, но и разъединяющим принципом, что мы и видим на примере исторически функционирующих моральных систем, предписывающих конкретные поступки (какому Богу молиться, от какой пищи воздерживаться, кого считать врагом и т.д.). Общезначимость, задаваемая такими принципами, ограничивается только приверженцами последних. Нормы мусульманской морали значимы только для мусульман, нормы христианской морали - для христиан и т.д. Сведя нравственный закон к форме воления, Кант расширил духовное пространство, открывающее возможность человеческого сотрудничества, до размеров, охватывающих всех людей в качестве разумных существ. Одновременно он наложил запрет на лицемерные попытки, состоящие в том, чтобы частные интересы выдавать за всеобщие, относительные цели - за абсолютные.

Формальный нравственный закон Канта не так уж и формален, как это часто изображается. Ведь он утверждает самоцельность человеческой личности и ее полную нравственную суверенность. Тем самым своим "формализмом" Кант возвышает идею человечности, внутреннего достоинства личности до единственного безусловного принципа воли, абсолютного морального канона.

Антиэвдемонизм этики Канта является продолжением того, что называется ее формализмом. Европейская этика складывалась и развивалась в решающей степени как этика счастья. Поэтому Кант особо подчеркивает, что общее положение, согласно которому эмпирические принципы не могут быть принципами морали, а чувственные побуждения - мотивами долга, в полной мере относится также к желанию и принципу счастья. "Что касается принципа собственного счастья, - пишет Кант, - то он более всего неприемлем"(285). Антиэвдемоническая направленность этики Канта используется в качестве аргумента, призванного доказать ее философскую надуманность. В самом деле: может ли рассчитывать на обоснованность и практическую действенность моральная теория, не считающаяся с таким коренным человеческим свойством, как желание счастья?

Кант отводит принцип счастья как основу морали по той основной причине, что, хотя желание счастья свойственно каждому конечному разумному существу и имеет общий характер (именно это и вводило в заблуждение философов), тем не менее оно базируется на чувстве удовольствия и в этом смысле является субъективным. Не существует единого объективного закона счастья, понятие счастья никак не определяет то, что каждый считает для себя счастьем. Именно по этой причине Кант отвергает счастье в качестве этического принципа. Далее, эвдемонизм создает ложную и опасную иллюзию, будто добродетельное поведение и личное счастье взаимно уравновешены между собой, по существу потакает человеческим слабостям и социальным несправедливостям. В результате мотивы счастья, получившие этическую санкцию, подрывают нравственность, размывая границы между добродетелью и пороком, подменяя действия по убеждению действиями по расчету. Словом, добродетель и счастье - понятия неоднопорядковые. Такова позиция Канта.

Кант говорит, что желание счастья не может быть принципом морали. Но при этом он вовсе не отрицает ни его масштаб, ни законность. "Чистый практический разум не хочет, чтобы отказывались от притязаний на счастье; он только хочет, чтобы эти притязания не принимались во внимание, коль скоро речь идет о долге" (421). То обстоятельство, что понятия нравственного закона и долга в существенной мере определяются через противопоставления счастью, как раз подчеркивает то огромное значение, которое Кант отводит ему в системе человеческих побуждений. Счастье в каком-то смысле равносильно нравственному закону, выступает его противовесом в мире явлений. Оно есть цель человека в силу его естественной необходимости, является организующим центром всех императивов благоразумия. Все действия человека, поскольку они имеют условный характер, природно и социально детерминированы, поскольку они являются действиями для чего-то, можно истолковать в рамках общего стремления к счастью. Все поступки человека, рассмотренные в аспекте необходимости, подчиняются счастью.

Изгнание эвдемонизма из этики нельзя считать его дискредитацией. Скорее, наоборот. Стремление к счастью вырвалось из железных тисков моральных ограничений, словно птица, выпущенная из клетки. Оно тем самым получило максимально широкое поле для своей реализации. Когда счастьем считается созерцательная деятельность и оно в этом качестве получает высшую этическую санкцию, то ущемленными оказываются другие формы жизни - чувственная, практически-деятельная. Когда счастье отождествляется с физическими наслаждениями и они возводятся в моральный принцип, то тень подозрения падает на духовные блага. В этом смысле видимое возвышение принципа счастья до морального закона реально всегда является сужением и ограничением его материального содержания. Когда же мораль и счастье отделяются друг от друга как разнородные принципы, то тем самым стремление к счастью допускается во всех своих возможных воплощениях. Мораль, разумеется, налагает одно общее ограничение на все поступки, состоящее в том, чтобы они не выходили за границы человечности. Она не селекционирует поступки по их содержанию.

Еще один важный момент, заключенный в кантовской критике этического эвдемонизма. Кант проводит четкую и резкую грань между достойностью быть счастливым и самим счастьем. Достойность счастья как непременное условие самого счастья связана с нравственным образом мыслей. И если само счастье есть в огромной мере дело случая, обстоятельств, превратностей судьбы и находится вне власти человека, то от достойности счастья никто не может быть отлучен. Нравственное достоинство есть одновременно признание того, что человек достоин счастья. Достойность быть счастливым заключена в автономии воли. Поэтому ни природа, которая может обделить человека наружностью и здоровьем, ни случайность рождения, которая может поместить человека в трущобы, ни социальный статус, который может оказаться самым непрестижным, ни иные капризно меняющиеся обстоятельства, ничто не может лишить разумное существо его нравственного достоинства, которое только одно делает его достойным быть счастливым. Так называемый антиэвдемонизм Канта направлен против свойственной государственно-патерналистскому, а также аристократическому сознанию установки, будто человека можно осчастливить внешним образом1.

Отделив счастье от морали, Кант вместе с тем утверждает его, но в рамках морали и как ее следствие. Отсюда и идея о возможном соединении добродетели и счастья, для чего был введен постулат существования Бога. Когда Канта упрекают в непоследовательности - мол, он через "окно" постулатов вновь впустил в этику принцип счастья, который перед этим выгнал из "двери" категорического императива, - упрек этот в значительной мере является недоразумением и основан на непонимании общего смысла кантовской критики эвдемонизма. Кант не приемлет точку зрения стоиков, для которых добродетель есть счастье. Он не приемлет и точку зрения Эпикура, для которого счастье есть добродетель. Кант не соглашается элиминировать из человеческой жизни ни счастье, ни добродетель, он пытается найти порядок их соотношения как двух частей высшего блага, их субординацию. Его решение состоит в том, что на первом месте стоит мораль, а счастье, хоть и имеет свой источник, должно идти вслед за ней и быть ей соразмерно.

Наконец, еще одно предубеждение против этики Канта связано с тем, что мораль в ней понимается исключительно как определенное состояние воли, описываемое с помощью понятий доброй воли, автономии воли, что она целиком замыкается в сфере долженствования. Отсюда делается вывод о ее практическом бессилии: мол, Кант не пошел дальше доброй воли.

Моральный закон в кантовской интерпретации действительно имеет дело только с максимами воли, субъективными основаниями поступков, а сами поступки в их предметном содержании выносятся за скобки. Не повторяя то, что уже говорилось, а именно, что без отождествления морали с автономией воли нельзя было бы расшифровать мораль как систему абсолютных ценностей, заметим следующее. Во-первых, состояние воли - это характеристика поведения, а не познания. Хотя нравственная воля и задает форму поступков, а не их содержание, тем не менее истина состоит в том, что поступков без формы не бывает. И поэтому упрекать Канта в том, что он, трактуя добрую волю как долг, абстрагируется от ее осуществления, от сущего, от нравственной эмпирии, можно только в том случае, если человеческая практика вообще может состояться без идеально-долженствовательного основания. Во-вторых, нравственная форма поступков сама по себе, как уже отмечалось, является достаточно содержательной, она обозначает пределы человеческих поступков, придающие им человеческий смысл - человечность и свободу личности. Ее участие - и именно как формы максим - в человеческой практике является весьма ощутимым: она накладывает запрет на действия, которые противоречат человечности и свободе личности. Этика не занимается тем, что делает человек - принимает пищу, читает книгу, катается на лодке, копает землю и т.п., она интересуется только тем, как он это делает, точнее: умещается ли то, что он делает, в парадигму человечности и свободы или нет. Сказанное не означает, будто содержание человеческой деятельности не имеет нравственного измерения. Имеет, но оно не является предметом этики, а других областей знания (практической антропологии, как полагал Кант).

Когда этика в интерпретации Канта ограничивает себя сферой категорического долженствования, она, как он считает, занимается сугубо своим делом, не посягая на сферу компетенции других наук и сфер человеческой практики. Ясно понимая особое, в чем-то совершенно исключительное место этики в системе практических наук и человеческой практики, Кант далек от иллюзии, будто она прямо задает содержание последних. Он на языке своей теории стремится выразить принципиальное изменение образа морали в обществе, организующем себя на научно-рациональных основах.

1.3. ДОБРО И ЗЛО; Ф. НИЦШЕ. "К ГЕНЕАЛОГИИ

МОРАЛИ"

Добро и зло - предельно общие императивно-оценочные понятия морального сознания и категории этики. С помощью этих понятий выделяется нравственный аспект деятельности, взаимоотношений людей. Добро чаще всего понимается как синоним нравственно-положительного, а зло - как синоним безнравственного.

Добро и зло связаны друг с другом: добро - это то, что желательно, ценно само по себе, то, что необходимо сохранить, утвердить, воплотить в своем поведении, а то, что оценивается как зло, - устранить, преодолеть, не допустить. Ценностно-нормативное содержание добра и зла определяется содержанием идеала - представления о нравственном совершенстве. Если идеал понимается как отношения солидарности и гуманности между людьми, то добро заключается в установлении отношений доверия, согласия, взаимопомощи, а зло - в отношениях отчуждения, разобщенности, недоверия, вражды между людьми. Объективным основанием добра является потребность людей друг в друге, во взаимном общении и согласовании своей деятельности. Добро существует и как наиболее общая оценка (нравственно-положительное), и как идеал моральности (абсолютное добро), и как наиболее общее моральное требование, и как реализованная в поведении ценность.

Взаимообусловленность добра и зла обнаруживается явственнее всего в нравственных отношениях: выполняя моральные требования, воплощая требование добра в жизнь, в реальные отношения, люди тем самым расширяют его сферу и ограничивают сферу зла. Нацеленность на добро, решимость его отстаивать может потребовать и активной борьбы со злом, поэтому для реализации идеи добра необходимы не только такие качества, как доброжелательность, милосердие, деликатность, но и такие свойства характера, как мужество, настойчивость, целеустремленность, способность к самоограничению, дисциплинированность и т.д. Добро, таким образом, - это требование совершенствования по меркам человечности, обращенное как к действительности - обществу, его институтам, отношениям людей, так и к самому субъекту морального действия. Идеал добра побуждает к самосовершенствованию, к формированию в себе таких нравственно-волевых качеств, которые позволили бы максимально полно реализовать ценностное содержание этого идеала.

Зло существует либо в форме стремления к самоутверждению за счет других, либо в форме безволия, неспособности сопротивляться давлению обстоятельств или устоять перед искушениями (жестокость, своекорыстие, подлость, ложь, трусость, малодушие, распущенность и т.д.). Оценить намерение или действие как аморальное, постыдное возможно лишь в том случае, если в культуре, сознании четко выявлены, очерчены, обозначены нравственные ценности, которые злым поступком попираются. В свою очередь, реально существующее зло питает силу сопротивления тех, кто отстаивает добро; горький опыт соприкосновения со злом стимулирует поиск более человечных, более комфортных психологически взаимоотношений между людьми.

В большинстве случаев человек скорее интуитивно чувствует, чем знает, что такое добро. Идея добра является внутренним импульсом поиска действительного содержания нравственного, "подлинно человеческого" не только для индивидуального, но и для общественного морального сознания. В ходе исторического развития морали эта идея расшифровывается, истолковывается в контексте реальных общественных отношений, развивается, углубляется, получает новые конкретные значения по мере появления все новых и новых возможностей ее реализации. Последующие поколения могут не улавливать произошедших изменений в содержании, поскольку внешняя форма выражения смысла - понятие добра - не изменилась. При этом нередко то, что считалось злом, по истечении какого-то времени может оцениваться как добро, и наоборот. Историческое движение общества неизбежно связано с оскорблением каких-то культурных святынь, в том числе и нравственных. Зло может быть также и средством утверждения добра, но нередко обстоятельства не оставляют никакого иного выбора, кроме выбора между большим и меньшим злом. Кроме того, наряду с явлениями нравственной жизни, которые оцениваются как безусловное добро или зло, существуют и такие, которые невозможно оценить столь же однозначно, по поводу которых в общественном сознании существуют противоположные мнения, оценки. Поэтому, если мы исключим из морали нравственно-отрицательное (зло), мы не сможем ни понять исторические изменения морали, ни охватить всю палитру оценок одного и того же явления разными людьми, ни осознать весь драматизм реального морального выбора.

Добро и зло - это понятия, с помощью которых оцениваются свободные, т.е. сознательные и намеренные, человеческие действия (поступки). Как отдельные люди, так и сообщества людей, как правило, сознательно ориентируются на добро и отождествляют свою деятельность с добром. Зло обычно не декларируется открыто в качестве цели деятельности, оно либо оправдывается как вынужденная мера ввиду угрозы и во избежание еще большего зла, либо вообще камуфлируется нравственно-положительными мотивами и таким образом выдается за добро. Противоположность добра и зла представляется очевидной и абсолютной, тем не менее ни моральное сознание, ни этика не располагают средствами строгого их разграничения. Мораль сама внутренне противоречива: ее предписания ориентируют на служение человеку, но допускают и использование другого как средства, идея равного воздаяния сосуществует с идеей воздаяния по заслугам, свобода - с требованием самоограничения и т.д. Содержание и границы применения понятий добра и зла связаны с пониманием сущности морали, ее назначения в обществе и места в жизни человека, с философско-мировоззренческими представлениями о природе человека, идеале общества и человека1. Другими словами, чтобы оценить любое моральное явление и саму мораль в целом, их необходимо рассмотреть не изолированно, а в более широком историко-культурном и философском контексте. Примером такого рассмотрения является сочинение Ф. Ницше "К генеалогии морали".

В оценке морали Ницше исходит из идеала суверенной творческой личности, организующей свою деятельность по принципу causa sui. С точки зрения этого идеала мораль выглядит неоднородным, противоречивым в ценностном отношении образованием. Ницше выделяет в ней аристократическую мораль, которую рассматривает в качестве одного из способов реализации человеком его родовой сущности, и "мораль рабов"- систему ценностей, подавляющую, убивающую человеческое в человеке. Ницшевское понимание природы человека становится причиной и основанием для "переоценки ценностей".

Ф. Ницше - один из самых цитируемых авторов XIX в. Его имя называют среди тех философов, которые во многом определили и проблематику, и исследовательские методы философии XX в. Так, К. Ясперс считал, что облик современной философии сложился под влиянием Киркегора, Маркса и Ницше: "Они высказывали мысли, которым суждено было прийти к власти, они снабдили двадцатый век символами веры и лозунгами дня" (21, 108). Многие (П. Рикер, Р. Рорти, Ж. Делез и др.) относят Ницше наряду с Марксом и Фрейдом к основателям методологии разоблачения мифов сознания современной цивилизации. "Философская ситуация нашего столетия, - пишет Г.-Г. Гадамер, - восходит в конечном счете к той критике понятия сознания, начало которой было положено Ницше" (4, 16).

Ницше осознает свое время как пороговое, переломное в мировой истории: "трухлявая, сомневающаяся в себе действительность" таит в себе, по его мнению, величайшую опасность, но и открывает невиданные прежде перспективы для человека. Ницше чувствует себя провидцем, открывателем неочевидного, призывает усомниться в привычном и других, показывает иные возможности самоосуществления человека.

Свои идеи Ницше выражал в форме проповедей, мифов, намеков, деклараций, ядовитых памфлетов. Полемичность, афористичность, метафоричность особенно характерны для его последних работ. Силу убеждения в его работах часто заменяет сила эмоционального воздействия. Блистательная литературная форма, меткость суждений, резкость характеристик не оставили равнодушными ни сторонников, ни противников идей Ницше.

Сочинение Ф. Ницше "К генеалогии морали" относится к периоду "яснейшей ясности и острейшего прозрения" (М. Хайдеггер) - 1887-1888 гг. - в его творчестве и было задумано как приложение к работе "По ту сторону добра и зла". За полемическим стилем этого произведения хорошо просматривается его логика. Эта работа является ключом к этике Ницше, вскрывающим подоплеку многих его афоризмов, мифов, парадоксальных высказываний, расшифровывающим их смысл.

Существенной составляющей ницшевского исследовательского метода является его нравственная установка. Ницше называет два необходимых качества философа: честность перед самим собой и "злую" совесть. Подозрительный взгляд философа все ставит под сомнение, беспощадно срывает маски с освященных временем идеалов и оценок - ничто не должно приниматься на веру. Философ же, мужественно свергающий авторитеты и разоблачающий беспочвенные претензии, не должен страшиться той новой картины мира, которая ему в результате открывается, не должен бояться быть непонятым и отвергнутым оскорбленными обывателями. Ницше сам демонстрирует то, что его восхищало в Шопенгауэре: героизм мысли, не пугающейся никаких выводов.

Генеалогический метод Ф. Ницше

Работу "К генеалогии морали" Ницше в "Esse Homo" называет "самым зловещим" из того, что было до сих пор написано. Целью работы заявлена критика моральных ценностей: "сама ценность этих ценностей должна быть однажды поставлена под вопрос" (9, II, 412). Для реализации этой цели Ницше применяет генеалогический метод, который в данном сочинении демонстрируется "в действии" как индивидуализированный метод, где личность исследователя и метод неотделимы. Суть этого метода, по Ницше, заключается в том, что за ценностями посредством выявления "условий и обстоятельств, из которых они произросли, среди которых они развивались и изменялись"(9, II, 412) и критики их "подозрительно косящегося смысла"(9, II, 418) вскрываются, во-первых, исток рассматриваемого явления и, во-вторых, причины сокрытия и (или) деформации его первоначального смысла. Ницше не только осознанно применяет свой метод, но и уже заранее представляет себе, какой результат собирается получить (доказательство задним числом). Он прямо говорит о своем методе как противостоящем "моральному истолкованию мира", долгое время господствовавшему в классической метафизике и религиозном миропонимании: "Рассматривать природу, как если бы она была доказательством Божьего блага и попечения, интерпретировать историю к чести божественного разума как вечное свидетельство нравственного миропорядка и нравственных конечных целей... со всем этим отныне покончено..." (9, II, 523). Ницше осуществляет редукцию по отношению к смыслу: он исходит из недоверия к лежащему на поверхности смыслу, отыскивает его социально-психологические основания, которые, в свою очередь, сводятся к психобиологическим проявлениям жизни (стремлению к росту, могуществу, выживанию и т.д.). Идея воли к власти как конечного основания ценностных суждений направляет философскую интуицию Ницше, вооруженную "филологизирующей герменевтикой" (3, 53). Попытку Ницше возвысить плоть над духом М. Хайдеггер осудил как пример вывернутого наизнанку платонизма.

Центральным понятием генеалогического метода Ф. Ницше является понятие ressentiment. Французский термин ressentiment Ницше употребляет ввиду отсутствия соответствующего аналога в немецком языке. По этой же причине вынуждены пользоваться им и мы. Речь идет о сложном в смысловом, содержательном отношении социально-психологическом явлении, заслуга открытия которого принадлежит Ф. Ницше.

Самым глубинным основанием ressentiment Ницше считает волю к мощи, силе, власти у неудачников, униженных, слабых, a ressentiment - превращенной формой этой воли. Ницше указывает на эмоционально-психологическую составляющую ressentiment, но в качестве неявной предпосылки этого феномена у него просматриваются и социально-исторические факторы. К таким социальным предпосылкам ressentiment относятся социальное неравенство, сопоставление, сравнение себя с другими, идеологически инспирированные притязания (идеи равенства, братства, справедливости), вступающие в противоречие с реальным положением человека в обществе и связанными с ним возможностями самореализации.

Необходимой предпосылкой ressentiment является негативный эмоциональный фон: враждебность, злоба, жажда мщения, зависть, ревность. Для ressentiment характерен, по Ницше, поворот оценивающего взгляда - он обращен не к себе, а вовне. Это "Нет" (внешнему, иному, несобственному, удачливому), которое становится творческой силой, творческим деянием. Ressentiment развивается от конкретно-детерминированных форм переживаний (например, вытесненная ненависть бессильного, вознаграждающего себя воображаемой местью) ко все новым и новым формам духовности, вплоть до высших ее форм - идеалов и ценностей, выступающих орудиями в подспудной борьбе против всего, по Ницше, действительно высокого, могучего, здорового, сильного, великодушного, жизнеутверждающего. Он ставит задачу расшифровать то, что было бессознательно зашифровано "волей к власти", и объявляет великий поход на мораль и ценности европейской культуры. Ницше описывает две модели ressentiment - экстравертированную ("восстание рабов в морали") и интравертированную ("аскетический идеал").

По мнению М. Вебера, генеалогический метод далеко не так универсален, как это представлялось Ницше. Так, например, буддизм не имеет ничего общего с моралью ressentiment, это "религия спасения интеллектуалов, последователи которой почти все без исключения принадлежат к привилегированным кастам". И хотя псалмы действительно преисполнены жаждой мести, даже применительно к иудаизму, считает М. Вебер, было бы большим преувеличением "считать чувство мести собственно решающим элементом исторически сильно меняющейся иудейской религии" (2, 161-165).

Ницше о двух типах морали

Центральной проблемой первого исследования-разоблачения работы ("рассмотрения") является вопрос об основании суждения ценности, и прежде всего добра и зла. Имеющиеся объяснения, в первую очередь утилитаристские, Ницше считает несостоятельными. Он приходит к выводу о том, что противоречивость моральных суждений связана главным образом с фундаментальным различием двух типов морали - морали "аристократов", "господ" и морали "рабов", низших1. Это две кардинально отличающиеся системы ценностей, каждая из которых имеет свои социально-психологические основания, свой механизм формирования и функционирования, а потому различие между ними вечно и неустранимо.

Мораль "господ", "преимущественная мораль", изначальна, "естественна", самодостаточна, "произрастает из торжествующего самоутверждения" человека как необузданной силы природы. "Предпосылкой рыцарски-аристократических суждений ценности, - пишет Ницше, - выступает мощная телесность, цветущее, богатое, даже бьющее через край здоровье, включая и то, что обусловливает его сохранность, - войну, охоту, танец, турниры и вообще все, что содержит в себе сильную, свободную, радостную активность" (9, II, 422)2. Мораль же "рабов" вторична, это не спонтанный порыв, "не акция, а реакция", ответ слабых, немощных, "вытесненная ненависть, месть бессильного", ressentiment. Ницше использует этимологию моральных терминов как доказательство этого своего исходного положения: понятие "знатный", "благородный" в сословном смысле постепенно эволюционировало к понятию "добра", "хорошего", а "пошлое", "низкое", "плебейское" ("schlicht" - простой, простолюдин) - к понятию "зла", "плохого" ("schlecht"). Изначально как "хорошее" воспринимали себя и свои деяния знатные и могущественные в противоположность всему пошлому и плебейскому. "Из этого пафоса дистанции, - пишет Ницше, - они впервые заняли себе право творить ценности, выбивать наименование ценностей: что им было дело до пользы!" (9, II, 416). Таким образом, делает он вывод, "хорошее" в аристократической морали не связано необходимым образом с "неэгоистическим", попытки же их отождествления свидетельствуют лишь о неблагополучии в аристократической морали, о ее упадке.

Возникновение морали второго типа Ницше связывает с "восстанием рабов в морали" и произведенной ими первой "переоценкой ценностей".

Высокородные, будучи цельными, активными, преисполненными силы, были счастливы, умели "не отделять деятельности от счастья", в то время как неудачники, люди ressentiment, вынуждены были искусственно конструировать свое счастье, внушать и лгать самим себе.

Благородный человек честен, доверчив и открыт, даже откровенен, наивен по отношению к себе и другим, тогда как человек ressentiment лишен этой честности и прямоты, злопамятен, скрытен, "его душа косит", а изворотливость ума - первостепенное условие его выживания.

Человек благородный и врага себе требует равного по достоинству, в котором "нечего презирать и есть очень много что уважать", - только такого врага можно любить искренне, не кривя душой. Творчество же человека ressentiment сводится к тому, что сначала он демонизирует своего врага, превращает его в носителя зла, а затем противопоставляет ему выдуманного себя - "доброго" - в качестве антипода.

Исходным и основным понятием благородного является "хорошее", "доброе" и лишь затем - плохое. Исходным морали рабов является "злое", и злым оказывается "как раз благородный, могущественный, господствующий, только перекрашенный, только переиначенный, только пересмотренный ядовитым зрением ressentiment" (9, II, 427). Ницше не отрицает, что для такого представления о "благородных" у тех, кто знает их "лишь в качестве врагов", достаточно оснований. Если в своей среде, в отношениях друг к другу они проявляют такт, сдержанность, уважение, благодарность, чуткость, верность, то за пределами своего круга "ведут себя немногим лучше выпущенных на волю хищных зверей", смакуя свободу от всякого социального принуждения.

Таким образом, "хорошее" благородного отнюдь не тождественно "доброму" плебея. Первое проистекает из полноты жизни и обозначает ее, второе - порождение ressentiment. "Плохое" благородных - лишь контрастное по отношению к "хорошему", "отголосок, дополнительный цвет"; "злое" же рабов в морали - оригинал, начало, "выкипевшее из котла ненасытной ненависти". Поэтому, уточняет Ницше, "по ту сторону добра и зла..." - "это по меньшей мере не значит: "по ту сторону плохого и хорошего" (9, II, 437).

Сущность "восстания рабов в морали"

Истоки "восстания рабов в морали" Ницше видит в жреческом способе оценки, который возникает на основе рыцарски-аристократического, но затем вырастает в его противоположность1.

Жречество, выходцы из касты благородных, для обозначения своей специальной функции начинают использовать особые предикаты. Так, понятия "чистый" и "нечистый" начинают употребляться в качестве сословных, а позднее понятия "хороший" и "плохой", наоборот, уже не в сословном смысле. В образе жизни и мысли, привычках жреческой аристократии Ницше отмечает нечто "изначально нездоровое", принципиально опасное для существования человека: и их изощренная метафизика, и их практики преследуют цель подавить его жизнеспособность. Но "лишь на почве этой принципиально опасной формы существования человека, жреческой формы, - подчеркивает Ницше, - человек вообще стал интересным животным ...только здесь душа человека приобрела глубину и стала злою, - а это суть как раз две основные формы превосходства, ставившие до сих пор человека над прочими животными!.." (9, II, 421).

"Восстание рабов в морали", по Ницше, начинается с евреев, этого "жреческого народа", который взял реванш над своими врагами и победителями "путем акта духовной мести", радикально переоценив их ценности. "Именно евреи, - возмущается Ницше, - рискнули с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку аристократическое уравнение ценности (хороший = знатный = могущественный = прекрасный = счастливый = боговозлюбленный) - и вцепились в это зубами бездонной ненависти (ненависти бессилия)", а именно: "только одни отверженные являются хорошими, только страждущие, терпящие лишения, больные, уродливые суть единственно благочестивые, единственно набожные, им только и принадлежит блаженство, - вы же, знатные и могущественные, вы, на веки вечные злые, жестокие, похотливые, ненасытные, безбожные, и вы до скончания времен будете злосчастными, проклятыми и осужденными!" (9, II, 422).

С тех пор как "господа" были упразднены и победила мораль простолюдина, человек "неисцелимо посредственный", тщедушный возомнил себя целью и смыслом истории. История превращается в историю выведения ручного "домашнего животного" из "хищного зверя "человек", a ressentiment становится орудием культуры, с помощью которого были "погублены и раздавлены" благородные поколения и их идеалы. Начинается эпоха "фальшивомонетничества", интенсивной "фабрикации идеалов". Бессилие переистолковывается в "доброту", трусливая подлость - в "смирение", подчинение тем, кого ненавидят, - в "послушание", неумение отомстить за себя выдается за нежелание мстить или прощение, а убожество неудачников, как они надеются, будет возмещено "блаженством" на том свете. Свою надежду на месть они называют верой в справедливого Бога, а вожделенное возмездие - "торжеством справедливости".

Мораль рабов и мораль господ "бились на земле тысячелетним смертным боем", и хотя мораль рабов взяла верх почти на половине земного шара, ее победа не повсеместна и не окончательна. В эпоху Ренессанса произошло пробуждение классического идеала, "преимущественного способа оценки", но было подавлено плебейским движением ressentiment Реформации. Сильнейший удар классическому аристократическому идеалу был нанесен французской революцией. Как последнее его знамение явился Наполеон, этот, по Ницше, "синтез нечеловека и сверхчеловека".

Сложившаяся под влиянием христианства европейская культура благоприятствовала слабым, "вторичным". Но и одержав верх, реактивные силы не превращаются в активные, и в этом главная опасность. Нынешние господа, пишет Ницше, - это торжествующие рабы, шуты. Мораль господ отличается от морали рабов качественно: первые - творцы ценностей, вторые - приспособленцы, первые - силы созидания нового, еще неведомого, "еще не признанного"; вторые - силы сопротивления, утверждающие себя через отрицание всего здорового, активного, цветущего.

Главная загадка христианской истории, по Ницше, в том, что христианские идеалы порабощают души даже благородных и сильных. Рабы торжествуют не в результате сложения, умножения своих сил, но вследствие мобилизации под свои знамена сильных, заражения сильных своей слабостью. Они блокируют возможности сильного, парализуют его творческую энергию. Века христианской культуры породили новую породу людей с рабским типом сознания, покорных судьбе и лицемерных, не способных предложить никакой альтернативы нынешнему общественному состоянию. Ницше отнюдь не считает, что произошедший "переворот" был неизбежен, наоборот, именно исторически случайный, как он считает, характер этого события вызывает в нем досаду, горькое сожаление и подогревает его разоблачительский энтузиазм.

Мораль Ницше так или иначе связывает с сущностным в человеке - его креативностью. Мораль может быть либо естественным побуждением (у "господ"), либо превращенной формой, демагогическим прикрытием негативных, разрушительных эмоционально-волевых побуждений у "рабов". И в том, и в другом случае мы имеем дело с творческими способностями человека: в первом случае в форме самоосуществления, во втором - в форме продукта духовного творчества ressentiment. Мораль Ницше рассматривает также как одну из форм связей в среде благородных. Но о морали в этой функции он говорит мало и вскользь. Плебеев же объединяет в стадо потребность выживания и служащая этой цели общая идеология.

Ницше рассматривает мораль в основном в двух проявлениях: во-первых, как способ индивидуальной самореализации и, во-вторых, как морализирующую идеологию. До морали как идеологии благородному нет дела. Благородные - это автономные монады, носители высокой духовности и природного достоинства. Их удел - в неустанном труде строить свою жизнь, свой мир. Все, что связывает волю человека, - не для благородных. Благородный сам задает меру своей жизнедеятельности; приверженность ценностям, вера в истину - все это признаки рабской души. В своем самостоянии благородный одинок, его независимость оплачена страданием, ибо свобода - куда более тяжкая участь, чем неволя, зависимость. Эти немногие - творцы ценностей культуры, в них Ницше видит смысл и конечную цель исторического движения. За достижение этой абсолютной цели, по Ницше, может быть заплачена любая социальная цена. Г. Зиммель назвал такую позицию Ницше эстетической: это в искусстве ценность созданного определяется "единственно высотою высшего творчества" (7, 436). Ницше романтизирует героическую, рыцарски-аристократическую мораль, возвышающую человеческое достоинство благородных, их право на независимость и индивидуальность. В протесте против угнетения, подавления личности В. Виндельбанд видит основной пафос его философии. Ницше при этом не избегает опасности, которая подстерегает всех, кто верит в абсолюты, великие цели: склонности к нечеловеческой расточительности при выборе средств, готовности оправдать все, что служит этой цели.

Мораль человека ressentiment несамодостаточна, ее невозможно рассмотреть ни вне морали благородного, ни вне христианской моральной идеологии. Причем, по Ницше, для самого Иисуса еще не существовало разделения жизни на непосредственно жизнь и "инструкции по ее эксплуатации". Иисус жил в соответствии со своим "глубинным инстинктом", в гармонии со своим внутренним миром. Он нес в жизнь новый способ существования, новые образцы жизненной практики, а не новое вероучение. Христианство в лице апостолов и церкви присвоило себе Иисуса, перетолковало, извратило его слова и дела, использовало его притягательный образ для достижения своих целей. Христианство - это совершенно иной стереотип мироотношения. Сократовско-иудейско-христианская мораль абсолютизировала те моральные ценности и правила, которые выступают необходимым условием выживания слабых и в этом смысле тоже являются проявлением воли к власти. Это "инстинкт стада против сильных и независимых, инстинкт посредственности против исключительности", "инстинкт страдающих... против счастливых". Христианство распространяет правила жизни слабых на сильных, навязывает благородным правила жизни плебеев, лишает их свободы моральных суждений, возможности "преследовать собственные цели собственными средствами", превращая их в стадных животных. Человек ressentiment не свободен ни в каком смысле: его мораль вторична по отношению к морали благородного, его собственное существование регламентировано предписаниями христианского миропонимания, его выживание возможно лишь совместно с другими, в "стаде", он, наконец, не свободен от своей зависти и злобы.

Непосредственную причину различий в ценностных ориентациях "рабов" и "господ", в понимании ими добра и зла Ницше видит в их психологии, более глубокую - в коренных жизненных потребностях и интересах, в воле к власти. Ницше не делает вывода, напрашивающегося из его рассуждений: откровенное неравенство, "пафос" социальной дистанции на одном полюсе и чувство социальной ущербности на другом являются источниками деморализации как тех, так и других. Еще Томмазо Кампанелла в "Городе Солнца" писал о том же самом, что описывает и Ницше: крайняя нужда и зависимость делают людей негодяями, хитрыми, коварными, лукавыми, лжецами; а богатство, развязная обнаженность и безнаказанность власти - надменными, гордыми, черствыми, обидчиками. Ницше отвергает вознесенные над человеком общеобязательные критерии, правила и идеалы, поскольку они, по его мнению, парализуют творческую деятельность благородного, но находит глубинное, еще более универсальное основание, которое оказывается единым для столь различных ценностных систем, - волю к власти. С точки зрения этого единого критерия добро и зло получают функциональное определение: добро - то, что выражает, поддерживает волю к власти, служит ее самовозрастанию; зло - все, что препятствует этому. Такой критерий не только не дает возможности отличить моральное от внеморального, но и не позволяет дифференцировать социальное и биологическое; он фактически в чем-то очень существенном уравнивает "рабов" и "господ", но тем самым вновь возвращает к вопросу о природе, источнике психобиологических различий, с которыми Ницше связывает наличие двух типов морали1.

Ф. Ницше о роли зла в истории морали

Второй раздел работы можно рассматривать как развернутое пояснение, аргументацию к 225-му афоризму "По ту сторону добра и зла": "...Воспитание страдания, великого страдания - разве вы не знаете, что только это воспитание во всем возвышало до сих пор человека? ...В человеке тварь и творец соединены воедино: в человеке есть материал, обломок, избыток, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человеке есть и творец, ваятель, твердость молота, божественный зритель и седьмой день - понимаете ли вы это противоречие? И понимаете ли вы, что ваше сострадание относится к "твари в человеке", к тому, что должно быть сформовано, выковано, разорвано, обожжено, закалено, очищено, - к тому, что страдает по необходимости и должно страдать? А наше сострадание - разве вы не понимаете, к кому относится наше обратное сострадание, когда оно защищается от вашего сострадания, как от самой худшей изнеженности и слабости?..." Если кратко резюмировать содержание этого раздела, то речь в нем идет о роли зла в истории морали. Продолжая рассуждать в парадигме противостояния морали рабов и морали господ, Ницше выясняет прежде всего роль такого вида зла, как страдание.

Результатом исторической эволюции, ее "наиболее спелым плодом" должен стать суверенный индивид, автономный, преодолевший нравственность (поскольку "автономность" и нравственность, по Ницше, исключают друг друга), смеющий обещать, гордый от сознания воплощенных в нем мощи, свободы, чувства совершенства. "...Вместе с этим господством над собою, - пишет Ницше, - ему по необходимости вменено и господство над обстоятельствами, над природой и всеми неустойчивыми креатурами с так или иначе отшибленной волей" (9, II, 441). Свободный человек обладает собственным масштабом ценностей, сам определяет и свое достоинство, и меру презрения к другим. Он знает цену свободы и ответственности и потому с такой же необходимостью уважает равных себе, сильных и благонадежных, "тех, кто вправе обещать", на чье слово можно положиться, ибо они чувствуют себя достаточно сильными, чтобы сдержать его даже "вопреки судьбе", с какой презирает безответственных лжецов, "нарушающих свое слово, еще не успев его выговорить". Осознание исключительности привилегии ответственности, власти над собой и своей судьбой становится, по Ницше, инстинктом свободного, суверенного человека. Этот инстинкт он называет совестью.

Но чтобы человек "мог распоряжаться своим будущим, ручаться за себя как за будущность", он должен стать предсказуемым, в том числе в своем собственном представлении. Для этого ему необходимы прежде всего некоторые конкретные навыки: умение отделять необходимое от случайного, развитое каузальное мышление, умение предвидеть и просчитывать, умение различать цели и средства. Но главная задача в формировании ответственности заключается в том, чтобы "сделать человека до известной степени необходимым, однообразным, равным среди равных, регулярным и, следовательно, исчислимым" (9, II, 440). Задача формирования ответственности решается в течение длительного периода существования человеческого рода с помощью "нравственности нравов" и "социальной смирительной рубашки" - в этом их великая миссия и историческое оправдание.

В суровом прошлом могущественным средством формирования ответственности, способности человека выполнять обещанное была, по Ницше, "мнемотехника" - причинение боли с целью закрепить, сохранить в памяти "требования социального сожительства". В боли было угадано подспорье мнемоники. Аналогичную функцию выполняет и аскетика: чтобы сделать несколько идей неизгладимыми и даже "навязчивыми", с помощью аскетических процедур и жизненных форм избавляют эти идеи от конкуренции со всеми прочими. Ницше рисует яркую картину тех жестоких методов, которыми "вколачивалась память" - "пять-шесть "не хочу", относительно которых и давали обещание, чтобы жить, пользуясь общественными выгодами..." (9, II, 443). Нечто от того ужаса, пишет он, продолжает действовать и поныне там, где присутствуют тайна, торжественность, мрачные тона в жизни народов.

Моральное понятие "вина" (Schuld) произошло, по Ницше, от "материального" понятия "долги" (Schulden). Исторически понятию вины предшествовала идея, "что всякий ущерб имеет в чем-то свой эквивалент и действительно может быть возмещен, хотя бы даже путем боли, причиненной вредителю" (9, II, 444). Эта идея ограничивала, удерживала гнев в определенных рамках. Закоренелая идея эквивалентности ущерба и боли восходит, считает Ницше, к договорному отношению между заимодавцем и должником. На протяжении длительного периода истории и наказание как возмездие совершалось независимо от меры свободы обвиняемого, степени его вины, аналогично тому, пишет Ницше, как родители срывают злобу, наказывая своих детей за понесенный ущерб без выяснения меры их вины. Различия типа "преднамеренно", "неосторожно", "случайно", "вменяемо" и противоположные им как основание для определения наказания - продукт долгого исторического развития. Именно в рамках договорных отношений дается обещание, именно здесь идет речь о необходимости "внушать память" тому, кто обещает, здесь, по Ницше, - "месторождение" всего жестокого и мучительного. Должник для того, чтобы внушить доверие к своему обещанию уплаты долга, должен был предоставить в качестве гарантии своего обещания нечто такое, чем он несомненно обладал (свое имущество, свое тело, свою жену, свою свободу и даже жизнь). Погашение долга, стало быть, могло быть осуществлено как в форме материального возмещения (деньгами, землей, имуществом), так и в форме права заимодавца на жестокость, "наслаждение в насилии" (пытками, глумлением над телом должника). Таким образом, по Ницше, истоки моральных понятий "вина", "совесть", "долг", "священность долга" - в долговом праве, здесь впервые "сцепились жутким образом" "вина" и "страдание". Страдание в качестве платы, погашения долгов основывалось, по Ницше, на том, что "жестокость составляла великую праздничную радость древнейшего человечества": видеть страдания было приятно, причинять - еще приятнее (9, II, 446).

Совесть современного человека протестует против страданий, однако наслаждению от страданий вовсе не обязательно, считает Ницше, исчезать полностью: подвергнутое некоторой "сублимации и субтилизации", оно вполне может существовать в не смущающих совесть формах, в виде трагического сострадания, например. В страдании, уточняет Ницше, возмущает не само страдание, а бессмысленность страдания, но ни для христианина, ни для наивного человека более ранних времен бессмысленного страдания не существовало.

Первые договорные отношения стали праформой не только вины и личной обязанности, но и собственно ценностного отношения. Человек начинает с установления цен, измерения ценностей, установления эквивалентов обмена, а затем с этим "психологическим инвентарем" начинает подходить к своей собственной общинной жизни: сравнивать, измерять, "исчислять власть властью". От обобщения, что всякая вещь имеет стоимость и все может быть оплачено, пришли к "древнейшему и наивнейшему" моральному канону справедливости, "правомерности". На этой ступени справедливость предстает как добровольная сделка, если речь идет о примерной равномощности агентов сделки, и как принудительная для менее мощных.

Отношения общины к своим членам также аналогичны отношению заимодавца со своим должником. За попечение и безопасность, предоставляемые общиной ее члену, человек расплачивается своими обязательствами перед ней. "...Преступник оказывается прежде всего "отступником", нарушителем договора и слова в отношении целого" (9, II, 450), его не только лишают благ и покровительства общины, но и напоминают ему, "чего стоят эти блага": его отторгают, изгоняют, возвращая в дикое и незаконное состояние.

По мере усиления власти общины отношение к прегрешениям отдельных лиц смягчается, поскольку они уже не кажутся столь опасными для существования целого, как прежде. Отныне целое даже оказывает протекцию злодею, защищает его от гнева потерпевших. Усилия общины направлены главным образом на то, чтобы ограничить гнев пострадавших от злодеяния. Для этого необходимо найти эквивалентное проступку возмездие, "оплату", для чего, в свою очередь, необходимо в известной мере отделить, изолировать преступника и его деяние. Как заимодавец становился "гуманнее" по мере того, как он богател, так и уголовное право смягчалось с возрастанием мощи и самосознания общины. Можно представить себе, пишет Ницше, и такое общество, которое, осознавая свое собственное могущество, может позволить себе роскошь оставить безнаказанным того, кто нанес ему вред. "Какое мне, собственно, дело до моих паразитов? - вправе было бы оно сказать в таком случае. - Пусть себе живут и процветают: для этого я еще достаточно сильно!" (9, II, 452). Это самоупразднение справедливости называется милостью, это как бы сверхправо могущественного, которым он обладает именно в силу своего могущества.

Совершенно иная природа "справедливости" на почве ressentiment. Здесь месть освящается именем справедливости, как если бы справедливость была бы лишь продолжением чувства обиды. Право с лежащим в его основе масштабом эквивалентности воздаяния было направлено как раз на борьбу против реактивных сил, ограничивало "излишества реактивного пафоса", навязывало компромиссы.

Закон как императивное разъяснение того, что дозволено, а что воспрещено, - самая эффективная мера против чувств ressentiment. Закон делает оценку поступка безличной, и злодеяния уже рассматриваются как преступления перед законом. Понятия "право" и "бесправие" - лишь производные от установления закона. "Говорить о праве и бесправии самих по себе, - пишет Ницше, - лишено всякого смысла; сами по себе оскорбление, насилие, эксплуатация, уничтожение не могут, разумеется, быть чем-то "бесправным", поскольку сама жизнь в существенном, именно в основных своих функциях, действует оскорбительно, насильственно, грабительски, разрушительно и была бы просто немыслима без этого характера" (9, II, 454).

Универсальный правовой порядок, где каждая воля должна относиться к другой воле как к равной, Ницше считает жизневраждебным, покушающимся на будущее человека, признаком "усталости" человечества. Попутно Ницше высказывается о "демократической идиосинкразии", которая проникла даже в естественные науки, и теперь уже превозносят вторичные формы активности, реактивность - "приспособление", упуская тем самым сущность жизни - ее волю к власти, созидательные, формообразующие силы. Воля к власти всегда осуществляется, по Ницше, за счет многочисленных меньших сил: "Величина прогресса измеряется даже количеством отведенных ему жертв, человечество, пожертвованное в массе процветанию отдельного более сильного человеческого экземпляра, - вот что было бы прогрессом..." (9, II, 456). Свою отчетливо антидемократическую позицию Ницше здесь доводит до логического конца.

Возвращаясь к наказанию, Ницше различает в нем, с одной стороны, относительно устойчивое, некоторую строгую последовательность процедур (акт, "драму"), а с другой стороны, текучее - смысл, цель, ожидание, связанное с исполнением подобных процедур. При этом в соответствии со сказанным ранее сама процедура древнее, чем ее применение к наказанию. Что же касается смысла, цели наказания, то здесь мы имеем дело с исторически складывавшимся синтезом смыслов и с выдвижением в качестве доминирующего то одного, то другого смысла. Ницше приводит примерный перечень функций наказания, образующих этот "синтез смыслов": наказание как обезвреживание, как предотвращение дальнейшего урона, наказание как возмещение в какой-либо форме убытка потерпевшему (в том числе в форме компенсации через аффект); наказание как средство изоляции нарушителя во избежание распространяющегося беспокойства; наказание как устрашение со стороны наказывающих; наказание как компенсация нажив, услаждавших дотоле преступника; наказание как "браковка выродившегося элемента" (и даже целой ветви, например, с целью сохранения чистоты расы или поддержания социального типа); наказание как праздник, акт насилия и надругательства над поверженным, наконец, врагом; наказание как "вколачивание памяти" - как тому, кто подвергается наказанию, так и свидетелям наказания. "Наказание как уплата своего рода гонорара, оговоренного со стороны власти, которая оберегает злодея от излишеств мести. Наказание как компромисс с естественным состоянием мести, покуда последняя отстаивается еще могущественными родовыми кланами и притязает на привилегии. Наказание как объявление войны и военная мера против врага, с которым борются как с опасным для общины существом, как с нарушителем предпосланного общиною договора, как с неким смутьяном, изменником и клятвопреступником, борются всеми средствами, сродными как раз войне" (9, II, 458).

Ницше обращает внимание на то, что наказанию также ошибочно приписывают то, что оно пробуждает в преступнике чувство вины, "нечистой совести", "угрызений совести". Как раз наоборот, возражает Ницше, наказание затормаживает развитие чувства вины. Оно обостряет чувство отчуждения, усиливает сопротивляемость, хотя в некоторых случаях и надламывает. Став свидетелем зрелища судебных и экзекутивных процедур карающей власти, преступник лишается возможности ощутить предосудительность собственного поступка, поскольку аналогичный образ действий он видит как санкционированный властью и поставленный на службу правосудию (грабеж, насилие, глумление, пытки, умерщвление и т.п.). Наказание, утверждает Ницше, не делает человека лучше; оно лишь приручает его посредством увеличения страха, обострения его ума и подавления страстей.

Ницше выдвигает собственную гипотезу происхождения феномена нечистой совести в морали рабов. Нечистую совесть Ницше называет глубоким заболеванием, до которого человеку пришлось опуститься, "когда он окончательно осознал на себе ошейник общества и мира" (9, II, 461). Наказания, "те грозные бастионы, которыми государственная организация оборонялась от старых инстинктов свободы", привели к тому, что эти инстинкты обернулись вспять, против самого человека (9, II, 461). Те инстинкты, которые прежде разряжались вовне, - вражда, жестокость, радость преследования, нападения, разрушения, - теперь обернулись внутрь, на их обладателя. Человек, зажатый тисками социальных норм и страхом наказания, преследовал, терзал, грыз, истязал самого себя. Нечистая совесть - это тайное самонасилие, "это насильственно подавленный инстинкт свободы... вытесненный, выставленный, изнутри запертый и в конце концов лишь в самом себе разряжающийся и изливающийся инстинкт свободы" (9, II, 463). Активная нечистая совесть порождает такие прежде загадочные явления, как самоотверженность, самоотречение, самопожертвование. То удовольствие, которое испытывает бескорыстный, самоотверженный, жертвующий собою человек, - это удовольствие жестокости. Таким образом, заключает Ницше, "неэгоистическое" как моральная ценность произрастает на почве нечистой совести, воли к самоистязанию. Очень остроумный ход, позволяющий Ницше в рамках индивидуалистической этики, не признающей морали в качестве объединяющей людей силы, объяснить феномены альтруистической морали.

Нечистая совесть как творческая сила достигает своего "ужаснейшего и одухотвореннейшего пика" в идее Бога. Уже известное гражданско-правовое отношение должника к своему заимодавцу является для Ницше трафаретом и отношения современников к своим предкам. "Здесь царит убеждение, что род обязан своей устойчивостью исключительно жертвам и достижениям предков - и что следует оплатить это жертвами же и достижениями: тем самым признают за собой долг" (9, II, 465), который возрастает с возрастанием мощи рода. Крайним следствием этой логики выступает преображение под воздействием фантазии нарастающего страха прародителей наиболее могущественных родов в богов. Ницше, таким образом, усматривает моральную подоплеку в происхождении идеи Бога. "Аналогично тому, - пишет он, - как человечество унаследовало от родовой знати понятия "хорошо" и "плохо"... оно получило в наследство наряду с родовыми и племенными божествами также и тяжесть не оплаченных еще долгов и стремление к их погашению..." (9, II, 466). Чувство задолженности постоянно возрастало, и чем выше взмывало вверх "ощущение бога", тем острее было чувство задолженности божеству.

Переход к всемирным империям был сопряжен с переходом к монотеизму. Бог христианский - это Бог, порождающий максимум чувства вины. Упадок веры сопровождается и снижением чувства вины. Ницше не исключает, что полная победа атеизма смогла бы освободить человечество от чувства задолженности своему началу.

Если бы вина и долг были связаны только с религиозными предпосылками, то они бы исчезли вместе с верой в "нашего заимодавца". Но произошло, по выражению Ницше, ужасное: парализация вины и долга, смещение их в нечистую совесть, т.е. понятия "вина" и "долг" оборачиваются против "должника". Нечистая совесть отныне растет вширь и вглубь, вплоть до превращения в вину перед Богом, жертвующим собою во искупление вины человека из любви к своему должнику (невозможность быть бестией на деле, пишет в связи с этим Ницше, порождает бестиальность идеи).

В отличие от христианского Бога, греческие боги - это отображения благородных и суверенных людей. Греки и "пользовались своими богами как раз для того, чтобы не подпускать к себе близко нечистую совесть" (9, II, 469), обвиняя во всем своих богов. Греческие боги служили для греков причиной зла, что до некоторой степени смягчало, оправдывало вину человека в дурном. Христианский Бог берет на себя наказание, греческие же боги - вину, что гораздо благороднее, замечает Ницше.

Ницше, таким образом, показывает, что фундаментальные понятия морального сознания - "ответственность", "совесть", "долг", "справедливость", "вина", "нечистая совесть" и наиболее общие понятия "добро" и "зло" - это исторически сформировавшиеся чисто человеческие мерки, критерии. Природа не знает добра и зла, и то, что мы в ней оцениваем с помощью этих критериев, неизбежно и необходимо. Ницше блестяще демонстрирует и доказывает, что и о страдании нельзя говорить безотносительно к чему бы то ни было, что существует некая великая человеческая цель - самоцель человеческого развития, которая более важна, чем избегание жестокости. Страдания могут выполнять различную функцию в социализации человека: они могут быть и инструментом формирования ответственного, суверенного и даже великодушного человека, и орудием подавления независимости человека, орудием культивирования сервильности. В первом случае речь идет о возвышении человека, о "выковывании" из зверя породы "человек". Чем более очеловечивался человек, тем более тонкими и одухотворенными становились инструменты социализации: воспитание с помощью искусства, трагедии - это, считает Ницше, тот же самый по существу своему метод - формирование человеческого в человеке путем причинения боли.

Христианская же мораль, призывая сострадать всякому ничтожеству и бессилию только потому, что они слабы, узаконивает, считает Ницше, освящает и поддерживает в человеке физическое убожество, рабскую психологию и недееспособность. Оценка страдания, по Ницше, определяется в конечном счете характером цели, которая при его посредстве реализуется. Страдание оправданно, если человек видит его смысл, более того, страдания, возвышающие человека, - это его судьба, это человеческая судьба, они неизбежны. Бессмысленные же страдания - это то, что должно быть устранено, это то, что мешает возвышению человека, затрудняет его путь к независимости и свободе.

Критика Ф. Ницше абсолютов и проблема идеала

В заключительном разделе работы Ф. Ницше детально анализирует функции христианского морального идеала в жизни человека, приводит свои аргументы против веры в этот идеал, Бога и истину.

Для человека-творца аскетический моральный идеал - всего лишь неосознанно избираемые условия жизнедеятельности, всего лишь средство, но отнюдь не цель. Философ, творящий смыслы и ценности истории, наиболее полно, по Ницше, олицетворяет здоровое начало в развитии человечества, является прообразом человека будущего - сверхчеловека. Аскетический идеал дает возможность "философскому животному" развернуться во всю силу и достичь "максимума чувства власти", это путь к "могуществу, действию, непомерной активности" и, замечает Ницше, "в большинстве случав фактически к несчастью" (9, II, 480). Творец благодаря аскетическому образу жизни получает независимость и оптимум условий, необходимых "для высшей и отважной духовности". Установки аскетического идеала - бедность, смирение, целомудрие - доминирующей в них духовностью обуздывают гордость и чувственность, сдерживают тягу к роскоши и изысканности. Аскетический идеал для творца является именно инстинктом. Философ чурается "трех блистательных и громких вещей, славы, царей и женщин", сторонится шума и "демократической болтовни", политики и "базарного скарба актуальностей", избегает своего времени и его "злободневности, чтит притихшее, холодное, благородное, далекое".

Смирение - это та вынужденная зависимость, которая является необходимым условием творчества. Философ не корчит из себя мученика, не "страдает за правду", но делает для правды; смирение - это неактивность "высиживающих птенцов". Таким же благоприятным условием наивысшей духовности является и целомудрие, но не более того.

Философское творчество - это дерзость, это вызов всему, что устоялось, - жизни, природе, самим себе, морали, совести и стоящему на их охране Богу - этому "всемирному пауку" конечной цели и нравственности. Именно гордость и дерзость побуждают философа бросить вызов морали - этой подоснове мировой истории, сформировавшей современный тип человека, - морали, где действительными добродетелями были страдание, жестокость, притворство, месть, отрицание разума.

Философский дух поначалу развивался под личиной уже сложившихся типов созерцательного человека - жреца, кудесника, вещуна и вообще религиозного человека. Долгое время аскетический идеал был для философа вынужденной "формой проявления".

Иное дело аскетический идеал священника, для которого в этом идеале заключаются не только вера, но и "его воля, его власть, его интерес". Аскетический идеал дает священнику право на существование, и когда он борется с противниками этого идеала, он фактически отстаивает свое право на существование. В основе аскетического идеала священников лежит оценка нашей жизни в соотнесении с "неким совершенно инородным существованием, которому она противостоит и которое она исключает, если только она не оборачивается против самой себя, не отрицает самое себя, в этом случае - случае аскетической жизни - жизнь слывет мостом, перекинутым в названное иное бытие" (9, II, 488). Аскет относится к жизни как к заблуждению, которое "должно быть опровергнуто фактически". Возможно, предполагает Ницше, такой тип самопротиворечия, эта "жизневраждебная специя" для чего-то необходима самой жизни. "Аскетическая жизнь есть самопротиворечие: здесь царит беспримерный ressentiment, ressentiment ненасытимого инстинкта и воли к власти, которой хотелось бы господствовать не над чем-либо в жизни, а над самой жизнью, над глубочайшими, сильнейшими, радикальнейшими ее условиями; здесь делается попытка применить силу для того, чтобы закупорить источники силы; позеленевший и злобный взгляд устремляется на самое физиологическое процветание, в особенности на то, что его выражает, - красоту и радость; между тем как удовольствие ощущается и ищется в неудавшемся, в чахлом, в боли, в злополучии, в безобразном, в самовольном ущербе, в обезличивании, самобичевании, самопожертвовании" (9, II, 488). Подобная воля к контрадикции и противоестеству, пишет Ницше, в философствовании рождает таких монстров, как "чистый разум", "абсолютная духовность", "познание само по себе".

Ницше раскрывает тайну аскетического идеала. Аскетический идеал посредством придания страданию некоего смысла является, по его мнению, средством сохранения дегенерирующей жизни, средством борьбы угасающей жизни со смертью и против смерти. В нем было истолковано страдание: аскетический священник обещает "ино-бытие", и как раз сила желания этого "ино-бытия" поддерживает едва теплящуюся человеческую жизнь, жизнь в "здесь-бытии". Таким образом была спасена сама воля. Священник поэтому совсем не враг жизни, он ее консервирующая и утверждающая сила

Неудачники, люди ressentiment, которым ненавистен самый вид торжествующих, "бродят среди нас, как воплощенные упреки", изображая превосходство, мудрость, справедливость, любовь. Эти слабые и неизлечимо больные "целиком взяли себе в аренду "добродетель": "одни лишь мы добрые, справедливые..." (9, II, 492-493).

Священник должен быть поддержкой, опорой, наставником и даже тираном своей паствы, должен защищать ее как от здоровых, так и от зависти к здоровым. Он ведет борьбу с хищниками, предпочитая тактику хитрости, для чего ему самому приходится воспитать в себе хищника; он сеет страдания и "прибирает к рукам" страждущих; он наносит раны, а затем, утоляя боль, отравляет рану. Но главная историческая миссия священника - быть "переориентировщиком" ressentiment: заглушить мучительную, изводящую боль путем вытеснения ее аффектом. Каждый страдающий ищет причину, виновника своих страданий, а священник переориентирует эти поиски на самого страждущего: "Поистине овца моя! Кто-то должен быть виновным в этом: но этот кто-то есть ты сама, ты сама и виновна в этом - ты только сама и виновна в себе..." (9, II, 488). С помощью понятий "вина", "грех", "греховность" больные до известной степени обезвреживаются, неисцелимые уничтожаются их собственными руками. Священник борется не с причиной болезни и вообще не с болезнью, а с неудовольствием страдающего. Он до гениальности изобретателен в утешении, у него под рукой масса услаждающих, смягчающих и наркотизирующих средств, он знает, какими стимулирующими средствами можно осилить депрессию, усталость, скорбь. Все великие религии, пишет Ницше, боролись главным образом с носившими эпидемический характер усталостью, тяжестью, чувством физиологической заторможенности. В этой борьбе использовались такие средства, как "общее притуплениие чувства жизни, машинальная деятельность, дозированная радость, прежде всего радость "любви к ближнему", стадная организация..." (9, II, 504).

С доминирующим недовольством борются путем сокращения до минимума чувства жизни, воли, желаний (не любить, не ненавидеть, не возмущаться, не мстить за себя, не обогащаться, нищенствовать и т.д.). В результате человек как бы гипнотизируется, едва теплящаяся жизнь не доходит до сознания. Этот покой глубочайшего сна, Ничто, во всех пессимистических религиях, пишет Ницше, называется Богом.

Другим средством "облегчения юдоли существования" является машинальная деятельность ("благословление труда"). Неустанный труд, абсолютная регулярность образа жизни существенно отвлекают страждущего от страдания. Стоило переименовать, перекрестить ненавистные вещи, и они представали "благодеянием и относительным счастьем". В борьбе с депрессией эффективными оказываются и "крохотные доли радости". Наиболее часто предписывалась радость причинения радости (через благодеяния, одаривание, помощь, утешение, похвалу и т.д.). Эти маленькие радости провоцируют "волю к взаимности", к общине, к стаду, а формирование стада - существенный шаг в борьбе с депрессией. Коллективное процветание притупляет личную досаду.

Все вышеперечисленные средства Ницше называет невинными, но есть и другие средства, которые он называет более интересными, - повинные. Речь идет о разгуле чувств как эффективнейшем обезболивающем средстве: "Вывести однажды человеческую душу из всех пазов, так глубоко окунуть ее в ужас, стужу, пекло и восторги, чтобы она, точно от удара молнии, мигом отделалась от всяческой мелюзги, прилипающей к недовольству, тупости, досаде..." (9, II, 507). К этой цели могут привести все значительные аффекты, если только они разряжаются внезапно: гнев, страх, похоть, месть, надежда, торжество, отчаяние, жестокость. Священник, пишет Ницше, взял себе на службу целую "свору этих диких псов, разлаявшихся в человеке", и попеременно спускает их с цепи.

Но уж коронным, как его называет Ницше, приемом священника является манипулирование чувством вины. "Нечистая совесть", эта обращенная вспять жестокость, была переистолкована в "грех": отныне причины своего страдания человек должен был искать в себе, в какой-то своей вине, а само страдание он должен был воспринимать как наказание. Священник победил: на боль уже не жаловались - ее жаждали. Больной стал еще больнее. По разрушительному влиянию на физическое здоровье европейского человека Ницше приравнивает аскетический идеал к алкоголизму и сифилису; не меньший вред, считает он, этот идеал нанес его душевному здоровью. Если в Ветхом Завете - великие люди, героический ландшафт, "несравнимая наивность сильного сердца", то в Новом - "сплошь и рядом возня мелких сект, сплошь и рядом рококо души... смирение и важничанье, вплотную прилегающие друг к другу, почти оглушающая болтливость чувства..." (9, II, 511).

Но почему аскетический идеал так могущественен, отчего он не встретил достойного сопротивления? Ницше отвечает: потому, что у него не было конкурентов. Аскетический идеал ставил перед собой такую общую цель, что все прочие цели выглядели по сравнению с ней мелкими и узкими. Он подчиняет людей этой единой цели, не допускает никакого толкования, не повинуется никакой власти. Ни наука, ни философия не смогли предложить ничего, что смогло бы противостоять аскетическому идеалу.

Философы и ученые, которые "мнят" себя противниками аскетического идеала, и сами-то - отнюдь не свободные умы, "ибо они верят еще в истину". Но вера совсем еще ничего не доказывает, наоборот, то, что "сила веры чересчур выпирает", свидетельствует о слабости аргументов. Как раз недоверие научает нас постепенно делать выводы, противоположные тем, которые делались прежде. Тайна высших чинов ордена ассассинов: "Ничего истинного, все позволено" - это и есть, считает Ницше, свобода духа, этим отменяется даже вера в истину. Вера в истину - не что иное, как вера в аскетический идеал, "вера в метафизическую ценность, самоценность истины, как она единственно засвидетельствована и удостоверена этим идеалом (им держится она и с ним падает)" (9, II, 516). "Беспредпосылочной" науки не существует, наука всегда опирается на некую метафизическую "веру", задающую ей "направление, смысл, границу, метод, право на существование" (9, II, 516). Наука и поныне, пишет Ницше, черпает свой огонь из того пожара, который разожгла вера. Тысячелетняя "христианская вера, которая была также верою Платона, - вера в то, что Бог есть истина, что истина божественна... А что, если это становится все более и более сомнительным, если ничто уже не оказывается божественным, разве что заблуждением, слепотою, ложью, если сам Бог оказывается продолжительнейшей нашей ложью?" (9, II, 516). Наука и аскетический идеал стоят на одной почве - на почве недевальвируемости, некритикуемости истины, поэтому искусство, в котором "воля к обману поддерживается чистой совестью", и агностицизм, поклоняющийся "как Богу самому вопросительному знаку", гораздо сильнее противостоят аскетическому идеалу.

Та же воля к самоумалению человека, которая поддерживалась "чахоточниками духа" в морали, поддерживается ныне наукой: "Всякая наука, как естественная, так и неестественная - так называю я самокритику познания, - тщится ныне разубедить человека в прежнем его уважении к самому себе, как если бы это последнее было не чем иным, как причудливым зазнайством..." (9, II, 519). Аскетизму мог бы противостоять и атеизм, если бы возможно было из него вычесть волю к истине, этот "остаток" идеала, но в наиболее строгой и наиболее духовной формулировке, "лишенный всяких показух, стало быть, не столько его осадок, сколько его сердцевина" (9, II, 522).

Атеизм - это последняя, заключительная фаза во внутренней логике развития аскетического идеала. Двухтысячелетнюю "муштру к истине", пишет Ницше, завершает импозантная катастрофа: возбранение себе лжи в вере в Бога. Как и все великие вещи, христианство в качестве догмы погибает путем самоупразднения. Неверие в Бога стало результатом интеллектуальной чистоплотности любой ценой, но ведь сама же христианская мораль, пишет Ницше, делала все более строгим понятие правдивости, которое сублимировалось в научную совесть. Христианство, погибшее в качестве догмы, теперь должно погибнуть и в качестве морали: христианская правдивость логически приводит и к выводу против себя, когда ставит вопрос, что означает воля к истине. Воля к истине должна осознать себя как проблему, и в этом самосознании таится великая драма - преодоление морали.

Самому Ницше, однако, "преодолеть" мораль не удалось: его собственное творчество стимулировалось именно моральными мотивами, нравственной волей к правде - на этом пути он приходит к самым радикальным выводам, но остается верен себе. И правде, как он ее понимает. Ницше заблуждается, когда пишет о своей позиции как свободной от морали. На самом деле, как справедливо замечает Е.Н. Трубецкой, она свободна от господствующей (т.е. христианской) морали, но не от всякой вообще нравственной оценки, "ибо всякое негодование или осуждение возможно только с точки зрения какого-нибудь определенного представления о добре и зле" (14, 252). Отсутствие внятных критериев делает невозможным само предпочтение, лишает его оснований. Отвергая критерии христианской морали, Ницше выдвигает в качестве единственного всеобщего и безусловного критерия мощь, могущество1, а в качестве идеала, конечной цели - идеал сверхчеловека и тем самым вновь возвращает человеку его цель, смысл, его будущее и возможность различать добро и зло1. Таким образом, Ницше не избежал нравственных оценок: он отдал предпочтение новой, будущей морали, которую проповедовал.

Ницше показал иллюзорность ценностей и истин христианства ("платонизма для народа"). Христианство измеряет ценность этого, посюстороннего, мира критериями мира иного и вымышленного, безусловными целями, которые никогда еще в человеческой истории не достигались. Потусторонний мир был создан человеком для того, чтобы можно было вынести мир посюсторонний. Ницше даже называет идеалы возбуждающими средствами, "неразбавленными спиртными напитками духа", (9, II, 521) а мораль - самоодурачиванием бессилия. Слабость слабого превращается моралью в его "добровольную повинность", сама его сущность предстает как предпочтенное, как "некое деяние", "некая заслуга". Ницше делает очень точное наблюдение: в условиях отсутствия свободы выбора, когда смирение и бедность как единственно возможный и вынужденный образ жизни истолковываются как выбор моральный, мы имеем дело с утонченным самообманом.

Когда человек осознает, что, ориентируясь на потусторонний мир, он ориентируется на свои желания, мир его идеалов и ценностей рушится, а вслед за этим лишается ценности и сущее, которое опиралось на эти ценности, выстраивалось в соответствии с ними. Ницше, как пишет М. Хайдеггер, "мыслит нигилизм как "внутреннюю логику" исторического совершения Запада" (17, 151): "Авторитет Бога, авторитет церкви с ее учительной миссией исчезает, но на его место заступает авторитет рвущегося сюда же разума. Против них восстает социальный инстинкт. Бегство от мира в сферу сверхчувственного заменяется историческим прогрессом. Потусторонняя цель вечного блаженства преобразуется в земное счастье для большинства. Попечение о религиозном культе сменяется вдохновенным созиданием культуры или распространением цивилизации. Творческое начало, что было прежде отличительной чертой библейского Бога, отмечает теперь человеческую деятельность. Людское творчество переходит наконец в бизнес и гешефт" (17, 149), Бог умер - это значит, по Ницше, что сверхчувственный мир идей лишился силы побуждать и поддерживать, что мы не служим больше никаким высшим целям. Изменяется "принцип полагания ценностей" (М. Хайдеггер), теперь уже необходимо понять человека как естественный вид, архетип, понять его имманентную природу, которая может развиться, но может и остаться неразвитой. Человек обречен творить себя, свой мир, ценности и смыслы своей жизни, а одновременно и историю в условиях отсутствия какого бы то ни было ограничения и самоограничения, на свой страх и риск, из "полноты своей жизни". "... Ницшевское пристрастие к творцам, - пишет в связи с этим М. Хайдеггер, - выдает, что Ницше мыслит лишь по-новоевропейски, идя от гения и гениальности, и одновременно к технической колее, идя от результативности. В понятии воли к власти обе конститутивные "ценности" (истина и искусство) суть лишь перифразы для техники - в сущностном смысле планирующе-рассчитывающего обеспечения результата - и для творчества "творческих личностей", которые, поднимаясь над данностью жизни, снабжают жизнь новым стимулятором и обеспечивают функционирование культуры" (16, 183). Оценивая в "Европейском нигилизме" место Ницше в западной философии, М. Хайдеггер ставит ему в заслугу поворот к ценностному мышлению, о котором Ницше заявил раньше и глубже, чем "хромающая за ним следом "философия ценностей". После Ницше ценностная проблематика становится в философии решающей. "Вопрос о происхождении ценностной мысли, - пишет М. Хайдеггер, - в метафизике становится в равной мере вопросом о существе ценности и существе метафизики. Поскольку эта последняя достигает своего завершения, наш вопрос становится решающим вопросом о том, чем определяется необходимость философии и откуда она берет свое основание" (16, 97).

Заключение

К.А. Свасьян во вступительной статье к двухтомнику Ницше называет его философию "самой неотвлеченной и вместе с тем самой радикальной и самой опасной из когда-либо бывшей" (13, 12-13). Можно обозначить по крайней мере два подхода к оценке его философии. Сторонники первого подхода (и у самого Ницше немало высказываний, дающих основание для такой его оценки) трактуют нравственно-этическую позицию Ницше как апологию антигуманизма, аморализма, антидемократизма и даже милитаризма. Сторонники же второго подхода указывают на неоднозначность, многомерность, противоречивость философии Ницше, отмечают оправданность многих его оценок и критических идей, настаивают на необходимости различать философское, этическое содержание его учения, его собственные нравственно-политические взгляды и интерпретации его идей.

Основные свои этические идеи Ф. Ницше внятно и последовательно излагает в рассматривавшемся сочинении. Ницше осуществил в философии поворот от рационалистической метафизики к ценностным проблемам, сделал особым предметом своего внимания дорефлексивное сознание, указал на те тенденции в обществе и поставил те проблемы (свободы, творчества, ответственности и др.), которые станут активно обсуждаться философией XX в.

Как уже продемонстрировала история, философские воззрения Ницше действительно опасны своими возможными политическими импликациями. К учению Ницше восходят истоки некоторых реакционных направлений идеологии, философии истории и философии культуры. И хотя сам Ницше, особенно в последних произведениях, яростно и неустанно открещивался от пошлых толкований своих идей, утверждая, что любая интерпретация - это неизбежное искажение, подтасовки, измышление, "набивание чучел", его философия изначально задумывалась как неметафизическая, практическая, поэтому неудивительно, что ее идеи легко трансформировались в идеологии и политические программы. Фрагментарность высказываний, недостроенность рациональных связей, взаимоисключающие оценки, образность выражения позволяли довольно свободно толковать его идеи. Радикализм его взглядов также таил в себе политическую опасность: критика просвещенческого оптимизма относительно возможной социальной гармонии, критика идей равенства и демократии, утверждение права сильнейшего, идеи сверхчеловека, "воли к власти" и мирового господства, ошеломляюще откровенное восхищение злом глубоко созвучны как идеологическим программам национал-социализма, так и устремлениям нынешних поклонников авторитаризма и "сильной власти".

Демистификация идеологии, начало которой положили Маркс и Ницше, опасна для власти, ибо любая власть опирается на идеологию как на инструмент своей власти. Вечная истина, как заметил К. Ясперс, "после того, как на свете были Киркегор, Маркс и Ницше" (21, 112), выглядит по-другому. Маркс раскрыл механизм экономической эксплуатации. Ницше же разоблачил механизм идеологического подавления и манипулирования сознанием. Им дана потрясающая, убийственная критика ханжества и лицемерия отнюдь не только христианской морализирующей идеологии, но и всякой другой, пытающейся "возбудить все элементы рогатого скота в народе" (9, II, 521). Ницше сумел воплотить в форме язвительной, искрящейся философии свою вселенскую тоску по гордому, независимому, свободному человеку, который отстаивал бы свое право жить собственным умом, не прятался бы за авторитеты, не сгибался бы перед силой, властью и судьбой, не давал бы себя одурачить, не позволял бы себя топтать. Его философия, выражаясь его же словами, как "воплощенный упрек" взывает к разуму и совести, к достоинству каждого человека.

Литература

1. Автономова Н.С. Рассудок. Разум. Рациональность. М., 1988.

2. Вебер М. Избранное. Образ общества. М., 1994.

3. Визгин В.П. Постструктуралистская методология истории: достижения и пределы // Одиссей. М., 1996.

4. Гадамер Г.-Г. Актуальность прекрасного. М., 1991.

5. Галеви Д. Жизнь Фридриха Ницше. Новосибирск, 1992.

6. Делез Ж. Ницше. СПб., 1997.

7. Зиммель Г. Фридрих Ницше. Этико-философский силуэт. // Зиммель Г. Избранное. В 2 т. Т. 1. М., 1996.

8. Кузьмина Т.А. Можно ли "преодолеть человека"? (Ф. Ницше) // Кузьмина Т.А. Проблема субъекта в современной буржуазной философии. М., 1979.

9. Ницше Ф. Соч. В 2 т. М., 1990.

10. Одуев С.Ф. Тропами Заратустры (Влияние ницшеанства на немецкую буржуазную философию). М., 1976.

11. Рикер П. Конфликт интерпретаций. М., 1995.

12. Рорти P. Случайность, ирония и солидарность. М., 1996.

13. Свасьян К.А. Фридрих Ницше: мученик познания // Ницше Ф. Соч. В 2 т. Т. 1. М., 1990.

14. Трубецкой Е.Н. Философия Ницше (Критический очерк) // Фридрих Ницше и русская религиозная философия: Переводы, исследования, эссе философов "серебряного века". В 2 т. Т. 1. Мн.-М., 1996.

15. Франк С.Л. Фр. Ницше и этика "любви к дальнему" // Франк С.Л. Сочинения. М., 1990.

16. Хайдеггер М. Время и бытие. М., 1993.

17. Хайдеггер М. Слова Ницше "Бог мертв" // Вопросы философии. 1990. № 7.

18. Хоркмайер М., Адорно Т.В. Диалектика Просвещения. Философские фрагменты. М.-СПб., 1997.

19. Шелер М. Формализм в этике и материальная этика ценностей // Шелер М. Избр. М., 1994.

20. Шестов Л. Достоевский и Ницше // Шестов Л. Соч. М., 1995.

21. Ясперс К. Ницше и христианство. М., 1994.

1.4. СТЫД, ЖАЛОСТЬ, БЛАГОГОВЕНИЕ;

В.С. СОЛОВЬЕВ. "ОПРАВДАНИЕ ДОБРА.

НРАВСТВЕННАЯ ФИЛОСОФИЯ"

Стыд, жалость и благоговение - традиционные категории этики и понятия морального сознания. С их помощью описываются различные аспекты нормативно-оценочного отношения человека к самому себе (своим намерениям, поступкам, поведению), к другим людям (семье, обществу, человечеству), к высшим ценностям и идеалам, воплощающим эталоны нравственности и образцы морального совершенства.

В их основе лежат реальные чувства и переживания людей по поводу их нравственного или безнравственного поведения, отношения к окружающему миру. Особенно часто они встречаются в обыденном моральном сознании, фиксирующем реальные нравы. Этика на протяжении веков теоретически осмысливает, анализирует и разрабатывает их нормативное содержание.

Стыд, жалость и благоговение близки по своему смыслу понятиям "совесть", "сострадание" и "благочестие". Всем этим понятиям соответствуют моральные чувства и переживания людей, сложная природа которых исследуется не только этикой, но и психологией. Задача этики состоит в том, чтобы с наибольшей полнотой раскрыть их содержание и выработать общезначимые критерии нормативно-должного для ориентации индивидуального морального сознания.

СТЫД - это непосредственная, импульсивно-эмоциональная реакция человека на реальное или мнимое (ложный стыд) несоответствие его поступков, помыслов или намерений господствующим в обществе и разделяемым им самим нормам морали или правилам общественного поведения. Действие стыда проявляется в недовольстве собой, самоосуждении или самообвинении. Испытывать стыд человек может не только по поводу собственных действий, но и действий или поведения близких ему людей (стыд за другого). Диапазон человеческой стыдливости чрезвычайно широк, причиной стыда могут быть самые различные девиации поведения как на естественно-физиологическом, так и на духовно-социальном уровне. Стыд обусловлен ценностными ориентациями человека, и в зависимости от их характера различные люди обладают различными порогами стыда и степенями стыдливости. Вместе с тем в человеческом общественном сознании существуют некоторые определенные универсалии понимания того, какие именно действия людей считать постыдными. Способность стыдиться явно отличает человека от животных и выделяет его из животного мира.

Стыд наполняется нравственным содержанием по мере того, как человек начинает стыдиться тех своих действий, помыслов и поступков, которые принижают и оскорбляют его личное достоинство, противоречат нравственным установкам, принципам, убеждениям. Уже философы античности выделяли способность человека стыдиться как важную и сугубо человеческую добродетель. Демокрит говорил: "Стыдиться самого себя должно столько же, как и других людей, и одинаково не делать дурного, останется ли оно никому неизвестным или о нем узнают все..."

Чувство стыда может принимать коллективный характер, если определенное сообщество людей испытывает его одновременно по одному и тому же поводу.

Суждение относительно того, что стыд является изначально присущим человеку свойством, не подтверждено эмпирически. Чувство стыда начинает действовать только на определенном уровне развития индивидуального самосознания. Ребенок, например, до определенного возраста вообще ничего не стыдится. Взрослый человек испытывает чувство стыда по самым различным, подчас внеморальным поводам. Люди могут стыдиться своего происхождения, своих родителей, своей бедности (а то и богатства), своего внешнего вида, невоспитанности, необразованности и т.п. В определенных ситуациях стыд преодолевается. Это говорит о том, что в формировании стыда социальные факторы играют немаловажную роль, хотя и не единственную. Люди, абсолютно лишенные стыда, составляют редкое исключение. Обвинение человека в бесстыдстве или назидание "Тебе должно быть стыдно" свидетельствует о наличии нормативных представлений о должном содержании чувства стыда.

В этике стоицизма стыд определяется как одно из проявлений совести, а в последующих этических учениях понятия "стыд" и "совесть" рассматриваются как родственные, рядоположенные.

СОВЕСТЬ - это как бы осознанный стыд, эмоционально-рациональная способность человека судить самого себя на основании уже имеющихся в сознании и убеждениях представлений о добре и зле, справедливом и несправедливом, должном и недолжном, честном и бесчестном и т.д. В совести особенно сильно проявляется субъективность человеческих переживаний в форме раскаяния, переживания своей вины по поводу собственных злонамерений и злодеяний. Трагизм этого переживания, или "угрызения совести", образно отражен во многих художественных произведениях ("Макбет" У. Шекспира, "Борис Годунов" А.С. Пушкина и др.). Совесть можно назвать самоконтролирующей и самооценивающей моральной рефлексией, внутри которой, по Гегелю, человек пребывает в глубочайшем внутреннем одиночестве, лишь с самим собой. "Она - уединение внутри себя самого", "умонастроение волить то, что в себе и для себя есть добро" (см.: Гегель Ф. Сочинения. Т. VII. М., 1936. С. 155). По Канту, совестью обладает каждый человек, но не все прислушиваются к ее голосу и обращают на нее внимание, отсюда бессовестность - не отсутствие совести, а пренебрежение ею. Голос совести можно заглушать в себе ссылками на различные обстоятельства, но и это не может предохранить человека от самопорицания и упреков себе. Раскаяние в совершенном мучительно... "оно не может сделать случившееся неслучившимся". Эту "удивительную способность в нас, которую мы называем совестью", Кант полностью связывает со свободной волей человека (см.: Кант И. Сочинения. Т.4 (1). М., 1965. С. 427).

В совести человек спорит сам с собой, и потому она выступает не только в роли судьи, но и в роли адвоката. Как субъективный принцип ответственности человека за свои действия совесть может быть предупреждающей, предостерегающей от зла.

Как осознанное переживание собственной вины совесть, как и стыд, предполагает наличие в сознании человека некоторого стороннего судьи, незримого наблюдателя, который вместе с ним знает о его прегрешениях. Отсюда и этимология понятия; со-ведать, знать вместе с кем-то (то же в немецком и французском языках). Этим кем-то в разных этических системах называется Бог (теологическая этика) или другие люди (Л. Фейербах). Этим кем-то может быть и определенный идеальный образ лица, чей нравственный авторитет безупречен для личной совести. Внутренний голос совести - это эхо внешних проявлений человека, включенного в нравственные отношения с другими людьми.

В общественном моральном сознании складывается определенный нормативный стереотип истинной совести, который объективирует ее индивидуальное содержание и корректирует возможные в ней заблуждения. Существование объективного критерия для совести ограничивает индивидуальный произвол и программирует ценностную ориентацию индивидуального морального сознания. По Гегелю, противоречие между формальной (индивидуальной) совестью и истинным добром снимается в нормативной нравственности.

ЖАЛОСТЬ и СОСТРАДАНИЕ отражают альтруистические начала нравственности. Как понятия морального сознания они заложены в этической традиции и часто употребляются в истории этики для обозначения и характеристики нравственных чувств человека.

Д. Юм, например, определял жалость как сочувствие к несчастью других. Аффект жалости соотносил с чувством симпатии и настаивал на том, что в ней всегда есть примесь любви и нежности. Жалость, по Юму, есть желание другому счастья и нежелание ему несчастья. Проявленная жалость может вызвать любовь к своему объекту и стать таким образом прелюдией любви. Сострадание же проистекает из живого и сильного представления о страданиях других людей и так или иначе указывает на дружеское участие и нежность (см.: Юм Д. Соч. В 2 т. Т. 2. М., 1966. С. 527, 634 и др.).

В этике А. Шопенгауэра сострадание является одной из центральных категорий для обозначения состояния совместного переживания людьми испытаний, выпадающих в жизни на долю всех и каждого. Совместные страдания вызывают в людях чувства взаимной симпатии, необходимые для выживания в этом грустно-трагическом мире. Чувство сострадания выступает у Шопенгауэра "первофеноменом морали": "учитывай только его (человека) страдания... тогда будешь чувствовать постоянное родство и симпатию к нему... будешь ощущать... то самое сострадание, которое одно только и есть агапе (любовь)" (см.: Шопенгауэр А. Свобода воли и нравственность. М., 1992. С. 11-12).

В обыденном моральном сознании диапазон содержания понятий "жалость" и "сострадание" соединяет в себе способности человека к соучастию, сочувствию, сопереживанию другим людям не только в горестях, но и в радости. В старом русском языке и в фольклоре понятие "жалость" аналогично понятию "любовь": любить - это прежде всего жалеть. Заповедь любви к ближнему вменяет человеку в долженствование проявлять жалость ко всем людям, но особенно к убогим и обездоленным, сострадать терпящим несправедливость и бедствие и по мере сил сочувствовать им и помогать.

Э. Фромм в эссе "Любовь" главным содержанием любви называет заботу людей друг о друге, которая, в свою очередь, основывается на жалости и сострадании. Жалость-любовь не унижает человека, если в основе ее лежат добрые чувства и добрые намерения.

БЛАГОГОВЕНИЕ и БЛАГОЧЕСТИЕ - категории наиболее характерные для религиозных этических систем (патристика, св. Августин, Ф. Аквинский и др.). Сакральный смысл этих понятий апеллирует к авторитету Бога и Христа как идеалам высшего нравственного порядка. Вера в моральную чистоту Христа, персонифицирующего добро во всей его нравственной полноте, должна, согласно теологической этике, служить опорой верующему в его стремлении к нравственному совершенствованию. Идеал совершенства - необходимое условие духовного очищения и нравственного возвышения верующего. Благоговение перед идеалом, соблюдение благочестия - высшие христианские добродетели.

Однако содержание этих категорий имеет не только сакральный смысл. Благоговение человек испытывает и к проявлениям высокой нравственности в реальной действительности, и к выдающимся нравственно-совершенным людям, и к памяти ушедших из жизни. В мире существуют не только идеалы и идеальные модели нравственного поведения, но и конкретные люди, осуществляющие бескорыстный подвиг служения благу человечества, а потому достойные восхищения и благоговения. Справедливость этого суждения подтверждают этика благоговения и жизненный подвиг Альберта Швейцера, нравственная позиция выдающихся гуманистов ХХ в. М. Ганди, М.-Л. Кинга, А.Д. Сахарова и многих других.

Все названные категории отражают реальные явления нравственной жизни человечества и составляют часть общего понятийного аппарата этики, или нравственной философии.

С помощью категорий "стыд", "жалость" и "благоговение" русский философ, поэт и публицист В.С. Соловьев раскрывает основную идею своей нравственной философии - идею Добра. Называя их первоначальными основаниями нравственности и потенциальными возможностями нравственного совершенствования человека, религиозный мыслитель обосновывает историческую тенденцию приближения человечества к царству Божию, первым посланником которого на Земле был Иисус Христос.

Этическая концепция В.С. Соловьева (1853-1900) изложена в его основном труде "Оправдание добра. Нравственная философия", которым фактически завершается творческий путь мыслителя. После него, уже незадолго до смерти, были написаны "Три разговора" (1900).

Книга представляет собой первую часть собственной религиозно-идеалистической философии Соловьева, которая по замыслу ее автора должна была состоять из нравственной философии, метафизики (или учении о бытии), теории познания и эстетики. Нравственную философию Соловьев рассматривал в качестве основоположения ко всем последующим разделам его философской системы. В "Оправдании добра" В. Соловьев переосмыслил, обобщил и систематизировал свои ранние идеи, высказанные в "Критике отвлеченных начал" (1877-1880), "Философских началах цельного знания" (1877) "Чтениях о Богочеловечестве" (1878) и других работах. "Оправдание добра. Нравственная философия" вышла в свет в 1897 г., ее второе, значительно переработанное и дополненное издание - в 1899 г.

Книга печаталась поначалу отдельными главами и, еще до того как была опубликована полностью, вызвала к себе большой интерес.

Она вызвала также острую полемику и различные отклики, большинство из которых вместе с ответами автора были опубликованы в журнале "Вопросы философии и психологии" в 1897 г. После второго издания число положительных отзывов стало превалировать, и в целом книга получила высокую оценку: она была признана первым отечественным опытом совершенно самостоятельного рассмотрения основных начал нравственной философии и первой в истории русской мысли последовательно изложенной этической системой (см.: Грот Н.Н. // Вопросы философии и психологии. 1897. № 36).

Спустя десять лет после смерти В.С. Соловьева интерес к его книге не только не ослабел, но, напротив, как-то особенно возрос, а круг его последователей и почитателей значительно расширился (см.: Асмус В.Ф. Вступительная статья // В.С. Соловьев. Соч. В 2 т. T. 1. М., 1989. С. 12).

А.Ф. Лосев назвал "Оправдание добра" глубоко и последовательно продуманной этической системой, вершиной классического идеализма Соловьева.

Предмет нравственной философии

В основании этики В. Соловьева лежит традиционная для русской религиозно-идеалистической философии идея всеединства, интерпретирующая библейско-богословское понятие "царство Божие". В "Оправдании добра" идея всеединства получила свое этическое выражение через отождествление царства Божия с добром и правдой.

Мнение о том, что идея возникла под влиянием шеллингианства, широко распространившегося в европейской философии второй половины XIX в. наряду с кантианством и позитивизмом Спенсера-Дарвина, вызывает сомнение. Это понятие было свойственно христианской патристике, круг идей и представлений которой Соловьев хорошо знал.

Назначение нравственной философии, по Соловьеву, состоит в том, чтобы показать добро как правду и логически обосновать потенциальную возможность приближения к царству Божию через нравственное совершенствование человека и человечества, обусловленное самим фактом включенности людей в мировой универсум. Книга "Оправдание добра" состоит из предисловия, в котором излагаются предварительные понятия автора о нравственном смысле жизни; введения, объясняющего специфику нравственной философии как науки; трех частей, последовательно раскрывающих содержание идеи добра через человеческую природу, Бога и историю человечества; заключения, в котором окончательно определяется нравственный смысл жизни.

Изложение нравственной философии Соловьев начинает с традиционного для этики вопроса о смысле человеческой жизни. Полемизируя с теми философами, кто либо пессимистически отрицает его, либо видит в удовлетворении материально-биологических потребностей, он положительно утверждает, что смысл в жизни есть и заключается он в ее добре. Жизнь - это добро.

Полное знание добра необходимо человеку для ориентации своей жизни на деятельное воплощение добра в действительность и реальное приближение к нему через нравственное совершенствование себя и всех человеческих отношений. Личное совершенствование, по Соловьеву, возможно только в контексте всего исторического процесса усовершенствования духовных и материальных условий существования всех людей через изменение их сознания, гуманизацию деятельности гражданских институтов, нравственно-правовое утверждение человеческого личного достоинства. Совершенствование в целом - это такой идейно-социальный процесс, который обеспечивает возвышение духовности, на основе которой разрозненность, разобщенность, индивидуальная и групповая замкнутость придут к солидарности, сплоченности и всеединству.

Реальная возможность нравственного совершенствования обусловлена тремя постулатами: первый - это сознание людьми собственного несовершенства, второй - признание того, что человек и человечество обладают объективными данными для совершенствования; третий - наличие желания или стремления приблизиться к совершенству, преодолевая с помощью разума силы мирового зла.

Таким образом, Соловьев в своих рассуждениях идет от признания несовершенства существующей действительности к утверждению возможности (и необходимости) преодоления его в соответствии с первоначально заложенной в мироздании, отнюдь не отвлеченной (как у Гегеля) идеи Добра, в которой он видит всеобъемлющую программу постепенного приближения к царству Божию - идеальной гармонии человека, природы и социального мира.

О том, что эта программа исторически поэтапно осуществима, свидетельствует, по Соловьеву, явление людям богочеловека - воплощенного и персонифицированного нравственного идеала, который, хотя и недостижим для человека, но приближение к нему целиком во власти самих людей, наделенных разумом, свободной волей и знанием этого идеала.

Соловьев не ставил себе целью исследовать естественные причинно-следственные связи людей, обремененные произволом, аффектами, корыстолюбием и злобой. Высоко ценя присущие человеку способности познания и различения добра и зла, взаимоуважения и сочувствия, он стремился возвеличить достоинство личности и показать, что изначально присущий человеку нравственный потенциал достаточен для его социально-морального возвышения и развития. Расхождение должного и сущего в эмпирической реальности не может остановить всеобщего процесса воплощения добра в человеческом универсуме.

По мнению философа, без понимания исторической необходимости добра, без активного участия людей в осуществлении бого-человеческого процесса воссоединения мира в добре идея добра теряет свою практически-ориентирующую силу, необходимую и для осуществления смысла жизни.

Нравственная философия, по Соловьеву, - это "не более как систематический указатель правого пути жизненных странствий для людей и народов", ибо путь правды - единственно правильный путь из всех, которые люди выбирают (с. 79). Как "путеводитель" она должна дать теоретически обоснованные ответы на главные вопросы: в чем состоит смысл и назначение человеческой жизни и что составляет сущность добра как ее высшей цели. Нравственная философия автономна и не может быть всецело подчинена отвлеченным принципам любого порядка, будь то религиозные или спекулятивно-теоретические.

Нравственность не может быть исключительно предметом религии потому, что исторически сложившиеся у разных народов нравственные нормы, их похожесть обусловлены не догматами той или иной веры, а самим действительным человеческим существованием. Одной веры недостаточно для формирования нравственных убеждений. Усвоение нравственности должно быть осознанным, поясняет Соловьев, поскольку затуманенная верой бессознательность в выборе целей и средств, как и в совершении мотивированных только верой поступков, недостойна человека. Хотя в нравственности и содержится элемент религиозности, она к религии не сводится. Ценность религии только в сакрализации нравственности.

Независимость нравственной философии от гносеологии состоит в том, что достоверность добра не нуждается в теоретическо-познавательном основании. Добро удостоверяет себя самим фактом совместного существования людей. Нравственная философия не зависит от философско-теоретического решения вопроса о свободе воли, ибо ни фатализм, ни волюнтаризм не могут отменить той истины, что добро только тогда добро, когда совершается добровольно. "Добро определяет выбор в свою пользу всей бесконечностью своего содержания... необходимость его абсолютна и произвола в нем нет никакого", - пишет Соловьев (с. 118).

Понятие добра является собственным предметом нравственной философии, и ее задача состоит в том, чтобы дать полный отчет обо всем, что содержится в идее добра, с максимальной достоверностью и полнотой раскрыть и сформулировать его нормативное содержание в качестве условий для осуществления добра в реальной жизни.

Добро - основная и предельно общая категория этики Соловьева, отражающая добро как онтологическую сущность, "через все определяемую". Добро подчиняет или соподчиняет себе все категории и понятия нравственной философии: оно "само по себе ничем не обусловлено, оно все собою обусловливает и через все осуществляется" (с. 96). Основные свойства добра - чистота, полнота и сила (или непобедимость). То, что оно ничем не обусловлено, составляет его чистоту; то, что оно все собою обусловливает, составляет его полноту; то, что через него все осуществляется, - есть его сила или действенность. Благодаря чистоте добра люди различают добро и зло, благодаря его полноте осуществляется связь всех действительных отношений, благодаря его силе продолжается жизнь. Полнота - это всеединство добра, объединяющего в себе все многообразие нравственных норм, которые служат для всех основанием практических отношений как единичной, так и общественной жизни.

Распространенное в мире зло не отменяет добра, а только противостоит ему. Царящие в мире свирепость и хищничество способны на время затмевать добро, но уничтожить его они бессильны.

Идея добра первоначально формулируется разумом на основе эмпирического опыта и только в дальнейшем наполняется и обогащается нравственными требованиями, нормами и идеалами, необходимо соответствующими развитию самой идеи.

Возможность воплощения добра в реальных человеческих отношениях Соловьев объясняет наличием "твердых точек опоры" в самой нравственной природе человека. Независимо от любой точки зрения на происхождение человека главной чертой, отличающей человека от животного, является нравственность.

При всем многообразии различий внутри человеческого рода существуют универсальные нравственные нормы, регулирующие поведение людей в сходных жизненных ситуациях. Они предписывают должное поведение и ограничивают индивидуальный произвол. Эти выработанные коллективным человеческим разумом нормы не имели бы такого значения и не обладали бы реальной силой, если бы не находили отклика в субъективном восприятии людей, связанных между собой узами родства, совместной жизнью и деятельностью. Готовность к восприятию норм уже заложена в природе человека.

Первичные данные нравственности

"Две природы": низшая (уравнивающая человека с животным) и высшая (возвышающая его над животностью) находятся в состоянии противоборства. Животная природа пытается опустить человека до уровня потребностей исключительно физического выживания, разумная - поднять над собственной физической ограниченностью и сообщить ему импульс нравственного совершенствования. Следствиями этого противостояния и посредниками между высшим и низшим являются в человеке стыд, жалость, благоговение. По сути они являются внутренними побудителями самовозвышения и утверждения в человеке его человеческого достоинства.

Способность человека оценивать себя и окружающий мир с позиций добра и зла Соловьев доказывает фактом его адаптации к действительности и свидетельством развития его нравственных сил. Наиболее общим результатом оценочного отношения является иерархическое деление всех оцениваемых явлений на те, что ниже человека, те, что равны ему, и те, что выше него.

Классифицируя результаты оценки, Соловьев апеллирует к здравому смыслу, согласно которому ниже себя человек считает все, что принадлежит миру его материальной природы; равным себе - людей независимо от их социального статуса и отношений, складывающихся между ними; выше себя человек считает все, что незримо присутствует в его жизни, оказывает на нее влияние, но недоступно обладанию и необъяснимо средствами его разума. Чувства стыда, жалости и благоговения одновременно являются свидетельствами, основаниями и следствиями оценочного отношения. Эти первичные элементы нравственного отношения несводимы один к другому и не подменяют друг друга, они взаимообусловливают, взаимодополняют и взаимопроникают один в другого.

СТЫД - первое естественное основание нравственности. Он является импульсивной, непосредственной внутренней реакцией нравственного чувства на нарушение запретов, налагаемых человеком на естественные проявления своей телесности, которую абсолютно невозможно обуздать иначе как умертвив себя. Победа телесности над духовностью порождает в человеке аффект стыда.

Определение природы стыда представляется Соловьеву достаточно трудным для нравственной философии, поскольку стыд не является ни продуктом общественного существования людей, ни результатом эволюции животного начала в человеке. (Только в процессе своего превращения в совесть стыд обогащается нормативным содержанием.) Животное не имеет в себе зачатков стыда, поэтому стыд не может иметь животного происхождения. Он также не может быть следствием божественного откровения, поскольку является сугубо человеческим свойством. Основную ошибку Ч. Дарвина он видит в том, что тот приписывает нравственности исключительно общественный характер, сближающий ее с социальными инстинктами животных. Между тем, утверждает Соловьев, человеку присуще чувство, которое не служит никакой общественной пользе и полностью отсутствует у животных. Стыдясь, человек сам выделяет себя из природы, показывая этим, что он нечто высшее по отношению к ней.

Стыд - продукт борьбы двух начал в человеке: низшего, природно-животного, и высшего, разумно-духовного. Способность стыдиться присуща человеку как таковому и является инстинктивно всеобщей, хотя люди стыдятся по разным поводам и по-разному выражают свой стыд. Стыдясь, человек обнаруживает одну из ипостасей своей духовности. Стыд свидетельствует об имманентном присутствии в человеке нравственного закона, суть которого составляет признание собственной "исключительной предназначенности".

Соловьев не ограничивает действие стыда только половым стыдом, как это утверждает Е.Н. Трубецкой. Из его последующих рассуждений вытекает, что стыд регулирует не только отношение человека к своей телесности, но и ко всем проявлениям своей натуры, принижающим его человеческое достоинство. Чувство стыда свидетельствует о способности человека к самоограничению его материальных потребностей, что позволяет видеть в нем основание аскетизма.

Аскетизм в понимании Соловьева не требует от человека умерщвления или изнурения плоти. Тело человека - естественная оболочка его души, поэтому причинение ему вреда отнюдь не способствует нравственному развитию личности, напротив, может только замедлять или извращать его. Полнота добра выражается не в аскетизме, а в гармонии всестороннего развития человека.

В отличие от религиозных концепций аскетизма с их идеалом почти полной отрешенности от жизни, для Соловьева аскетизм есть только разумное ограничение "материальности", за счет которого полнее развиваются духовные способности человека (познавательные, нравственные, эстетические), чувство стыда дополняется разумом. В. Соловьев возводит стыд в принцип такого аскетизма. С помощью нравственного императива дoлжнo формироваться отношение к телесности, природная стыдливость человека корректируется конкретными предписаниями, указывающими на то, чего именно нужно стыдиться. Не изолированный от сообщества себе подобных человек всем своим индивидуальным существованием включен в цепь сообществ (семья, род, клан, государство и т.п.), совокупный разум которых вырабатывает нормативные представления о должном и не должном, приличном и бесстыдном. Как член сообщества индивид руководствуется в своей жизни этими нормативами, и его стыдливость начинает регулировать не только отношение к самому себе, но и к другим, равным ему людям.

Сложившийся на основе естественного чувства стыда аскетизм, возведенный в принцип, должен быть ориентирован на добро: в нем должен быть ответ на вопрос, во имя чего необходимо ограничивать свои естественные проявления и придерживаться аскетического образа жизни. Абстрактное требование аскетизма, не освещенное идеей добра, вполне допускает существование злых аскетов.

Следствием осознания человеком себя как части целого является совесть. Если стыд импульсивен и неосознан, совесть - осознанное чувство, укоряющее человека за недостойное поведение. Она содержит в себе знания нормативных предписаний общественной морали и убеждения в их справедливости и необходимости. Стыд как первоначало совести внутри ее уже не ограничен половой сферой и действует в ней уже относительно всех нарушений усвоенной нравственности. Совесть и стыд объединяет единый нравственный смысл относительно должного и недолжного. В совести проявляют себя и другие чувства человека: жалость к обиженному, сожаление о себе как обидчике, раскаяние в содеянном и др. Человек стыдится собственного несовершенства.

В результате анализа стыда Соловьев приходит к трем выводам: во-первых, способность стыдиться присуща всем людям; во-вторых, эта способность связана с наличием системы нравственных ценностей и нормативов, необходимой для поддержания целостности рода; в-третьих, императивное начало, действующее в стыде и совести, возводит их в ранг принципа, который гласит: "Тебе должно быть стыдно". Стыд как ступень, ведущая к совести, свидетельствует о способности человека быть ответственным за свои поступки и помыслы. Общечеловеческого значения этих способностей не отменяет тот факт, что в отдельном человеке в силу определенных обстоятельств они могут и не сформироваться.

Наряду со стыдом другим первичным основанием нравственности является жалость. Жалость определяется Соловьевым, в отличие от Шопенгауэра, не как непосредственное отождествление себя с другим, а как признание за другим его адекватного права на существование, уважение его достоинства и возможного благополучия. Жалость, в отличие от сострадания, не предполагает "вместе страдать". Ее нормативное содержание предписывает только одно: относиться к другому как к равному себе и желать в отношении его того же, чего желаешь себе. "Когда я жалею другого, - пишет Соловьев, - я вовсе не смешиваю его с собой или себя с ним... я только вижу в нем сродное мне, желающее жить и наслаждаться жизнью" (с. 165).

Взятая в своей всеобщности, идея жалости есть правда и справедливость. Правда состоит в том, что все человеческие существа, несмотря на различия между ними, подобны друг другу в главном. Справедливость заключается в умении мерить себя и других одной мерой и относиться к другим, как к себе.

Отсутствие жалости, или безжалостность, Соловьев называет эгоизмом. Возведенный в принцип эгоизм утверждает безусловную противоположность между людьми, между "я" и "другим". Его действие распространяется не только на отдельную личность, но и на отдельную семью, народ, нацию, сообщество "других". Принцип эгоизма ложен по самой своей сути. Исключительность, эгоизм, безжалостность есть то же самое, что неправда. Объективно эгоизм невозможен в силу того, что человек не живет один, он член всего человеческого сообщества. Бессмысленность эгоизма и "одиночества" осуждает разум, поэтому существование эгоистов в действительности не может быть основанием для возведения его в принцип.

Неправда эгоизма противостоит правде жалости, которая объединяет людей для актуализации добра. В этом чувстве выражается объективная истина естественной солидарности людей, в которой особенно четко выявляется нравственная суть человека.

В противоположность эгоизму разумом и совестью оправдывается альтруизм, основанный на жалости и признании изначального равенства людей. По Соловьеву, именно из объективного существования альтруизма как естественного человеческого чувства, из его правды выводится "Золотое правило нравственности" - нормативное предписание должного отношения к другим.

Принцип альтруизма разделяется на два частных правила: первое - не причинять страдания другим, второе - помогать им. Первое называется правилом справедливости, второе - правилом милосердия. Милосердие и справедливость предполагают друг друга и по существу являются различными формами одного и того же. Между ними не может быть противоречия, что является чрезвычайно важным для понимания внутренней связи нравственности с правом, духовной жизни общества с политикой.

Благоговение - третье первичное основание нравственности, на котором формируется отношение человека ко всему, что выше его. Как религиозное чувство благоговение возникает из положительного признания человеком того, что над ним существует некое трансцендентное начало, вызывающее душевный трепет. Соловьев считает его чувством естественного порядка, из которого проистекает религия как верование (это суждение автора "Оправдания добра" вызвало множество протестов представителей религиозной философии и церкви).

Изначально это чувство проявляется в любви детей к родителям как высшим по отношению к ним существам. Зависимый от родителей ребенок воспринимает их как Провидение, под защитой которого протекает его детство. Возражая против фетишистской точки зрения на происхождение религии, Соловьев настаивает на том, что "не в виде случайных фетишей и рукодельных идолов... а в живом образе родителей воплощается для младенствующего человека идея Божества" (с. 174), в которой нравственный элемент имеет не исключительное, но очень важное значение. Вера в Провидение сначала воплощается в матери, потом переходит на отца в форме почитания высшего начала. Высшую силу над родителями имеет преклонение перед ушедшими предками в форме культа предков. Сила этих зависимостей не материального, а духовно-отвлеченного порядка. В том, что религия возникает из почитания культа предков, Соловьев согласен со Спенсером, хотя эта теория и не представляется ему полной истиной. Признание над собой высшего не зависит от верований и обязательно присутствует в каждом разумно-нравственном существе.

Зависимость от высшего человек ощущает на протяжении всей своей жизни. Отсюда у него возникает вопрос: имеет ли смысл то, от чего он зависит. Если это высшее бессмысленно и является лишь плодом воображения и интуиции, значит, бессмысленна и его собственная жизнь. Подобный вывод противоречит присущему человеку чувству собственного достоинства. Предположение о бессмысленности индивидуальной жизни с необходимостью приводит к мысли о бессмысленности жизни вообще, поскольку каждая индивидуальная жизнь является основной составляющей жизни человечества как рода.

Признавая свою зависимость от высшего и одновременно утверждая, что индивидуальная жизнь имеет смысл, человек должен признать, что смысл имеет и это высшее. Иначе откуда в человеке и человечестве стремление к совершенству, для чего нужны нравственные идеалы, принципы и нормы, указывающие путь совершенствования и передающиеся в веках из поколения в поколение. Для чего человеку стыд, совесть, любовь, жалость, сострадание, если все это не имеет смысла.

Но поскольку все это существует и обнаруживает вполне доказуемый прогресс в своем историческом развитии, остается признать факт существования высшей цели и соответствующей ей целесообразности, во имя которой человечество, преодолевая колоссальные трудности собственного самоутверждения, продолжает творить свою историю. Вера людей в смысл собственной жизни приводит их к вере в целесообразную необходимость всех процессов мироздания, частицей которого являются и они сами.

Отождествление заложенного в основание мироздания общего порядка с божественным откровением наполняет душу, сознание человека благодарностью к божеству, осуществляющему этот порядок. "Сознательно и разумно делать добро, - пишет Соловьев, - я могу только тогда, когда верю в добро, в его объективное, самостоятельное значение в мире, то есть, другими словами, верю в нравственный порядок, в Провидение, в Бога. Эта вера логически первее всех положительных религиозных воззрений и установлений, равно как и метафизических учений, и она в этом смысле составляет то, что называется естественной религией" (с. 180).

От естественной религии получают свою разумную санкцию все требования нравственности, ею предписывается все должное.

По Соловьеву, всякий человек как разумное существо должен верить, что все в мире зависит от высшего разумного начала, и испытывать к нему сыновнее благоговение. Это чувство как бы объемлет собой и стыд, и жалость, и все другие нравственные проявления человека. Отсюда проистекает нормативное предписание свободно подчинять свою волю требованиям высшего порядка, который должен оставаться "всегда и везде безусловно одинаковым". Однако высшее требование не отменяет низших, оно опирается на них и включает в себя с необходимостью.

Трояко-должная основа нравственности

Каждая из нравственных основ - стыд, жалость и благоговение - рассматривается Соловьевым в трех ипостасях: как добродетель, правило действия и условие известного блага.

Естественное противоречие между должным и сущим, наличие в реальной жизни людей бессовестных, бесчестных и бесстыдных - эмпирический факт. Но этот факт осуждается людьми, и в силу этого стыдливость возводится в норму или общее правило, а следовательно, вменяется человеку в долженствование, становясь тем самым добром. Постигающий разум требует от человека воздерживаться от постыдных действий, употребляя на это свободу духа и власть над собственным естеством. Ощущение собственной духовной силы есть высшее удовлетворение и представляется нравственным благом.

Всякая добродетель предполагает в качестве критерия определенное правило, которое, будучи внутренне усвоенным и закрепленным в сознании и поведении человека, образует его "вторую натуру", что объективно и составляет его нравственное благо. "То, что в отличие от добродетели я называю нравственным благом, - пишет Соловьев, - есть также добродетель, но только не в изначальном, данном, а в приобретенном состоянии - норма деятельности, превратившаяся во вторую природу" (с. 184).

Все человеческие добродетели имеют основание в трех первоначалах нравственности и модифицируют три уровня нравственного отношения: к низшему, равному и высшему как идеалу должного стремления. Добродетель как воплощение должного проявляет себя во всех названных сферах как трояко-должное.

Признавая непреходящую ценность основных добродетелей античности, Соловьев последовательно доказывает возможность сведения их к трем первоосновам. Так, воздержанность или умеренность становится добродетелью, когда удерживает человека от совершения постыдных действий. Храбрость или мужество лишь постольку добродетели, поскольку выражают должное отношение разумного существа к низшей природе. Мудрость лишь тогда добродетель, когда способствует "наилучшим образом достигать наилучших целей", достоинство которых определяется высшим началом нравственности.

Добродетель справедливости подразумевает, по Соловьеву, четыре смысла: первый - достоверность суждения - является предметом теоретической философии, второй - соответствующий принципу альтруизма - есть преобразование изначальной жалости; третий - выражает степени альтруизма от "никого не обижать" до "всем помогать", его положительная форма называется милосердием. Объективным выражением четвертого смысла справедливости как правды служат законы. Создаваемые людьми, они лишь тогда имеют нравственную ценность, когда согласуются с законом божественного совершенства и выражают высшую гармонию всеединства.

Принцип абсолютности и правды добра положен Соловьевым и в основание богословских добродетелей Веры, Надежды и Любви, которые могут называться добродетелями только при условии доброты самой веры. "Добродетелью может почитаться только та вера в высшее существо, которая относится к нему достойным образом, именно с свободным сыновним благочестием" (с. 191-192). Надежда и Любовь не могут быть добродетелями без их непосредственной связи с добром, ибо в реальной жизни их объектом становится подчас нечто недостойное их. Любовь коренится в первоначальном чувстве жалости, а заповедь любви завершает выражение всех трех оснований в трех уровнях отношений: к низшему, равному и высшему. Любить можно всех.

Сводимость всех добродетелей к трем нравственным первоначалам подтверждается анализом пяти добродетелей, которым Соловьев придает особое нравственное значение. Это: великодушие, бескорыстие, щедрость, терпеливость и правдивость. Великодушный - это человек, считающий ниже своего достоинства связывать свою волю с низшими житейскими интересами, строить свое благополучие в ущерб другим, а спокойствие духа ставить в зависимость от случайности. "Все дело здесь в чувстве человеческого достоинства ...которое первоначально выражается в простом стыде" (с. 194).

Бескорыстие Соловьев рассматривает как свободу духа от привязанностей к имущественным благам, а противоположные ему - скупость и корыстолюбие - как постыдные пороки. В обоих случаях здесь проявляется наличие или отсутствие достоинства.

Внутренней основой щедрости является альтруизм, побеждающий корыстолюбие. Терпеливость - страдательная форма великодушия, когда сила духа побеждает в борьбе с жизненными испытаниями. Эта внутренняя сила сводится к аскетической или альтруистической первооснове, вытекающей из чувства жалости. Если же терпеливость проявляется в покорности высшим силам и в умении стойко переносить трудности и страдания, она сводится к благочестию.

Особое значение Соловьев придает добродетели правдивости, которая имеет двоякое основание: в достоинстве ее субъекта (лживость несовместима с уважением собственного достоинства) и в справедливом признании за другими права не желать быть обманутыми. Соловьев отвергает "лженравственный" ригоризм, не учитывающий всех жизненных обстоятельств, вынуждающих человека нарушать норму правдивости в интересах высшей цели. Правда добра - не в догматах долженствования, а в служении истине с чистыми и человеколюбивыми мотивами. Когда неправда становится единственным средством спасения, она оправдывается самим фактом спасения. В этом случае схоластическая проповедь должна отступить перед фактом жизни как перед более высокой ценностью. Правдивость, как и другие добродетели, не содержит нравственного содержания в себе самой, ее нравственный смысл согласуется с основными нравственными нормами, проистекающими из тех же первоначал, служащих психологическим и окончательным фундаментом добродетельного поведения. Критерием всех добродетелей является истинная правда, которая в качестве субстанции добра вменяется человеку в долженствование всей его разумно-собирательной природой.

По справедливому замечанию Э.Л. Радлова, нравственная философия Соловьева решает триединую задачу, первым условием которой является доказательство того, что первичные данные делают человека нравственно восприимчивым к достижению добра. Второе ее условие состоит в том, чтобы определить характер требований добра, вытекающих из признания высшего нравственного порядка. Третье - в том, чтобы описать путь, которым эти требования осуществляются всем человечеством (см.: Радлов Э.Л. Владимир Соловьев. Жизнь и учение. СПб., 1913).

Анализу окончательного процесса восхождения человека к добру и определению безусловного начала нравственности посвящена вторая часть книги В. Соловьева.

Добро от Бога

Природные данные нравственности не обеспечивают всей полноты человеческого бытия, которое может быть представлено лишь абсолютным, ничем не обусловленным добром, ведущим к абсолютному совершенству и сочетающим в себе добро, благо и блаженство. Для достижения "всеобъемлющего блага" природный человек через внутреннее воссоединение с Богом - гарантом его совершенствования - должен подняться до уровня "всецелости бытия", вписаться в высший порядок. Целесообразность высшего нравственного порядка включает в себя исторический процесс полного слияния человека с человеком, природой и Богом. Высший порядок мироздания и все многообразие мира существуют соответственно замыслу Творца. А поскольку замысел добр, его поэтапная реализация есть одновременно и реализация добра. Таким образом, процесс нравственного совершенствования - одухотворения - человека и человечества обеспечен поддержкой высшего начала, которое и является объектом благоговения природного человека.

Достижение полного, всеобъемлющего, чистого добра есть богочеловеческий процесс, в котором не может быть абсолютизирована ни одна из сторон, ибо он совершается совместными усилиями и взаимодействием Бога и человека. Задача человека в том, чтобы не исказить и не разрушить замысел, но, напротив, всячески содействовать его воплощению. "Итак, - пишет Соловьев, - мы можем дать безусловному началу нравственности следующее полное выражение:

"В совершенном внутреннем согласии с высшею волею, признавая за всеми другими безусловное значение, или ценность, поскольку в них есть образ и подобие Божие, принимай возможно полное участие в деле своего и общего совершенствования ради окончательного откровения Царства Божия в мире" (с. 261).

В качестве доказательства возможности воссоединения человека с Богом или Бога с человеком и миром Соловьев называет явление Христа, который "своим словом и подвигом своей жизни, начиная с победы над всеми искушениями нравственного зла и кончая своим воскресением, т.е. победой над злом физическим, - над законом смерти и тления, - действительный Богочеловек открыл людям Царствие Божие" (с. 279).

Совершенный нравственный порядок предполагает свободу каждого лица, но приобрести действительную свободу возможно только опытом, поскольку свободно выбирать может только тот, кто познал или испытал то, что он выбирает. Христос победил зло в себе, преодоление же зла в окружающем человека мире - дело человечества, которое, проходя через собственные испытания, должно понять Христа не только как безусловное начало добра, но и как всю его полноту. Поняв и приняв Христа, люди должны определить свое отношение ко всем сторонам и областям своей жизни, прийти к совершенно свободному согласию между собой и быть готовыми к сознательному и свободному выбору между безусловным добром и его противоположностью.

Безусловное нравственное требование "Будь совершенен" обращено к каждому человеку в отдельности и ко всем людям вместе. Если это требование будет понято и принято как действительная нравственная задача, оно станет побуждать и стимулировать людей к активному участию в историческом процессе совершенствования общественных условий их существования.

Добро в истории

Третья часть книги посвящена анализу процесса осуществления добра через историю человечества. В ней развивается тезис о реальной возможности общественного нравственного совершенствования на основе тех нравственных первоначал, которые заложены в каждом конкретном человеке и соответственно являются универсальными данными человеческого рода. Как единичный человек обладает возможностью совершенствования, так и общество в целом в качестве "собирательной личности" обладает этой возможностью и реализует ее в своем историческом развитии. В обществе, как и в личности, заложены те же задатки нравственности, актуализация которых обеспечивается экономической, политической и государственно-правовой его организацией. Через деятельность всех общественных образований проявляется стремление человечества к добру и правде.

По мысли Соловьева, общество в лице своих институтов должно испытывать те же чувства, что и личность: стыд за низменные, унижающие человеческое достоинство, проявления общественного зла, жалость к каждому своему члену, благоговение перед возвышенностью своих идеалов.

В осуществлении общественного совершенствования важная роль принадлежит государству, главную нравственную функцию которого Соловьев видел в обеспечении блага граждан, защите их от произвола и насилия, в создании необходимых духовно-материальных условий достойного человеческого существования.

В решении уголовного вопроса Соловьев категорически отрицает принцип возмездия злом за зло, поскольку зло по сути своей не может способствовать утверждению добра, а только лишь отдаляет его. Общество и государство должны всеми способами предупреждать преступления и, если уж они неизбежны, воздействовать на преступника так, чтобы пробуждать в нем нравственные инстинкты и дать возможность ощутить себя человеком, открыть в себе человека.

Экономическая деятельность государства как субъекта общественной нравственности должна быть направлена на улучшение материального состояния граждан, без которого невозможно их духовное развитие.

Особое внимание уделяется Соловьевым вопросу взаимодействия нравственности и права1. Не принимая точку зрения абсолютного противопоставления права морали, Соловьев доказывает их тесную связь, указывая при этом и на существующие между ними различия. Право, по его мнению, создает определенные условия для нравственного совершенствования с помощью законов и институтов контроля и принуждения. Поскольку закон обязателен, его нарушение влечет за собой соответствующее наказание. Но нарушение закона свидетельствует о том, что он не сделался внутренней нормой, субъективным правилом поведения, мотивом волеизъявления. Предупреждающая и ограничивающая произвол роль закона составляет одно из условий объективно нравственного поведения. В силу этого право есть низший предел или определенный минимум нравственности. Как требование реализации минимума нравственности право с принудительностью его санкций становится необходимым фактором совершенствования общественных отношений. Как минимум добра оно тем не менее помогает его реализации. "Это есть в сущности вопрос о связи между идеальным (добром) нравственным сознанием и действительной жизнью", от положительного понимания которого зависит жизненность и плодотворность самого нравственного сознания (с. 446). Право уравновешивает интерес личной свободы и интересы общества в целом. Оно не может превратить лежащий во зле мир в царство Божие, но может удержать его от падения в ад.

Первоосновы нравственности распространяются не только внутри государства как части целого, но и в отношениях между народами и нациями. В национальном вопросе действуют те же собирательно-разъединительные принципы, что и в отношениях между отдельными людьми. Национализм и лжепатриотизм являются аналогами эгоизма и противостоят альтруистическим проявлениям международных отношений. Так же, как отдельной личности необходима ее суверенность, она необходима и отдельной нации, и так же как между суверенными людьми могут устанавливаться дружественные отношения, они могут устанавливаться и между суверенными нациями. Нация, как и общество, расширяет полноту личности, а полноту нации расширяет ее принадлежность к всечеловечеству. Самая полная нравственная организация человечества завершается во вселенской церкви как высшей ипостаси добра в реальном мире. Она должна соответствовать общечеловеческой способности благочестия.

Общим итогом книги Соловьева является оптимизм и вера в возможность достижения добра, нравственного совершенствования человека, обретение и утверждение высоких жизненных идеалов Добра и Правды. При этом нельзя не согласиться со многими критиками этой книги в том, что по сути она представляет собой неосуществимый утопический проект, в теоретической разработке которого задействованы все достижения философской мысли - от гностицизма до современного Соловьеву позитивизма1. Вместе с тем никто из критиков Соловьева не отрицает того, что его нравственная философия представляет собой самобытное, талантливое и предельно полное изложение оригинальной этической концепции. Фактически нет ни одного русского философа конца ХIХ - начала XX в., который в той или иной мере не ссылался на него. Большинство из них считают, что труд Соловьева отразил не только блистательную личность автора, но и философско-этическую мысль России того времени.

1.5. СПРАВЕДЛИВОСТЬ; ДЖОН РОЛЗ.

"ТЕОРИЯ СПРАВЕДЛИВОСТИ"

Справедливость - одно из основных понятий нравственного сознания и важнейшая категория теоретической этики. Справедливость одновременно определяет отношения между людьми по поводу их взаимных обязанностей и по поводу распределения совместно произведенных материальных и духовных благ. В зависимости от понимания того, какой должна быть справедливость, полагаются одинаковые обязанности (одинаковое отношение к некоторым правилам поведения) для всех лиц (например, правило равного воздаяния) и уравнительное распределение или разные обязанности для разных лиц (например, дифференцированный уровень ответственности при выполнении разных работ) и дифференцированное распределение.

В связи с тем, что вопросы распределения благ и характер ответственности в развитых обществах регулируются не только моралью, справедливость также является категорией политического и правового сознания. Тем не менее в той мере, в какой политические решения и законы рассматриваются как справедливые или несправедливые, речь всегда идет об их нравственной оценке, о том, согласны ли люди жить в обществе, имеющем такие законы и проводящем данную политическую линию, или же они отвергают его как негуманное, бесчеловечное, унижающее достоинство человека или отдельных групп людей и т.д.

Категория справедливости играла важную роль в этике Аристотеля, была основополагающей для таких мыслителей, как Дж. Локк, Г. Спенсер, П. Кропоткин. Интерес к категории справедливости особенно проявляется в этических исследованиях в Новое время, когда начинается развитие буржуазных демократий, обосновываются идеи правового государства.

Отношения людей друг к другу отражаются в понятии справедливости в связи с их принадлежностью к некоторому целому. Вне понимания значения сохранения этого целого в интересах всех оценка отдельных нравственных действий как справедливых или несправедливых теряет смысл. Аристотель верно обратил внимание на то, что справедливость выражает не какую-то одну добродетель, а охватывает их все. Он говорил, что "... правосудность (справедливость. - Прим. ред.) есть полная добродетель, [взятая], однако, не безотносительно, но в отношении к другому [лицу]. Поэтому правосудность часто кажется величайшей из добродетелей, и ей дивятся больше, чем "свету вечерней и утренней звезды"1.

Производность представления о справедливости от идеи о том, что нужно обеспечить стабильность некоторого целого, что без этого нельзя сохранить условия собственного бытия, подтверждается примитивными верованиями древнего человека. На сохранение целостности направлены магические действия, предполагающие воскрешение убитого на охоте зверя, символические порезы, наносимые охотником себе, после того как на охоте была пролита кровь добычи. В работе П. Кропоткина "Этика" из идеи сохранения целостности непосредственно выводится идея равенства воздаяния, а затем и более развитые представления о справедливости. "Первым зачатком обобщения в природе, - такого еще неопределенного, что оно едва отличалось от простого впечатления, - говорит Кропоткин, - должно было быть то, что живое существо и его племя не отделены друг от друга"1. Эта обобщающая логика мышления приводит к возникновению представления о справедливости. Оно связывается со стремлением к восстановлению нарушенной из-за неправильных действий гармонии целого. Первобытные дикари и более цивилизованные народы по сию пору понимают под словами "правда", "справедливость" восстановление нарушенного равновесия2.

Более развитые представления о справедливости требуют, однако, не просто воспроизводить идею сохранения равенства, но также отразить индивидуальный вклад каждого в производство общественного богатства.

В связи с этим в концепции Аристотеля различается распределительная и уравнительная (направительная) справедливость. "... Распределительное право, с чем все согласны, должно учитывать известное достоинство"3.

Направительное право фактически означает, что соблюдается эквивалентный обмен моральными качествами, что правила, одинаковые для всех, должны всеми обязательно выполняться. Это составляет содержание направительного права (утверждающего равное отношение к закону) и направительной справедливости, оценивающей такое состояние как позитивное, необходимое. "Ведь безразлично, кто у кого украл - добрый у дурного или дурной у доброго - и кто сотворил блуд - добрый или дурной; но если один поступает неправосудно, а другой терпит неправосудие и один причинил вред, а другому он причинен, то закон учитывает разницу только с точки зрения вреда, с людьми же он обращается как с равными"4. По существу Аристотель в своих рассуждениях о направительной справедливости улавливает одну из самых существенных характеристик права как применения равного масштаба к неравным лицам. Но он рассматривает это не только в качестве специфической черты правовой регуляции, но и в качестве неотъемлемого элемента морального понимания справедливости. Здесь нет никакого противоречия. Принцип равного обмена нравственными характеристиками работает в морали. Он только представлен здесь не столь формально, как в праве, и не исчерпывает всего многообразия нравственных отношений. Например, я могу быть милосердным, могу прощать человека, который обошелся со мной дурно, и тем самым не соблюдать эквивалентного обмена нравственными характеристиками. Такой тип поведения, собственно, уже выходит за рамки обычного понимания справедливости, хотя прощение тоже можно считать справедливым, если учитываются все обстоятельства, вынудившие того или иного человека совершить дурной поступок.

По мере того как индивидуализация личности осознается в качестве все большей и большей ценности, в идеях справедливости также отражаются условия личного бытия, необходимые для индивидуального самовыражения. В этой связи уже само общество подвергается оценке с точки зрения того, насколько оно защищает индивидуальные права личности и насколько оно дает возможность для самореализации каждого человека.

Однако возможность самореализации каждого всегда соотносится в понятии справедливости и с интересами всех, с исходной идеей сохранения целостности и приумножения принадлежащего всем богатства. В силу этого категория "справедливость" показывает, до какой степени допустима индивидуализация. Превращение удовлетворения личного интереса в единственный критерий ориентации поведения всегда оценивается в нравственном сознании как несправедливое, как эгоизм.

Таким образом, мы можем выделить следующие критерии, в соответствии с которыми вырабатываются представления о справедливости:

уравнивание, направленное на сохранение целого;

оценка индивидуального вклада каждого в увеличение общественного богатства (в укрепление могущества целого);

защита индивидуальности;

условия для утверждения индивидуальности (возможности для самореализации);

допустимая степень выражения собственного интереса.

Одной из современных этических теорий, пытающейся достигнуть баланса названных критериев, является теория справедливости Дж. Ролза. Она дана в тексте в качестве примера построения этики на базе категории справедливости как исходного и основного понятия этики.

Исходные методологические основания

концепции Ролза

Джон Ролз, автор книги "Теория справедливости" (первое издание - 1971), является одним из ведущих западных специалистов в области концепций прав человека. Его книга оказала влияние на все последующие дискуссии в этой области и стала современной классикой.

Ролз продолжает традиции, заложенные в теориях общественного договора. Однако он не рассматривает условия заключения договора, предшествующее договору естественное состояние как реальное явление, имевшее место в процессе становления общества. Для него это лишь идеальная мысленная конструкция, позволяющая решить вопрос о справедливом общественном устройстве. Представление о естественном состоянии необходимо для того, чтобы определить, какое общество свободный и рациональный индивид согласился бы выбрать, если бы он обладал такой возможностью.

Ролз выдвигает два предварительных условия понимания справедливости. Первое условие определяется в связи с аргументацией того, что именно справедливость должна быть исходной категорией для построения этической теории. Это условие Ролз демонстрирует, показывая преимущества этических теорий, исходящих из приоритета категории долга по отношению к категории блага. Первые он называет деонтическими, вторые - телеологическими. С его точки зрения, деонтические теории позволяют преодолеть субъективизм в решении вопроса о благе и в целом подчинить этическую теорию задачам обеспечения справедливых условий для самореализации личности, т.е. именно человек, личность, обладающая многообразными интересами, является в таких теориях основной ценностью. Второе условие разъясняется через представление о свободном выборе в состоянии незнания, т.е. состоянии, в котором гипотетический человек выбирает определенный тип общества, не зная, какое именно место он в нем займет.

Справедливость прежде всего соотносится с категорией честности (справедливость как честность). Выяснение содержания данной категории требует предварительно определить понятие "субъект справедливости". Ролз называет его базисной структурой общества, понимая под этим "способы, какими основные социальные институты распределяют фундаментальные права и обязанности и определяют разделение преимуществ социальной кооперации"1. При этом институты понимаются Ролзом и как законы, и как реальные общественные отношения, воспроизводимые с помощью данных законов. "Под основными институтами я понимаю конституцию и основные экономические и социальные устройства. Таким образом, защита законом свободы мысли и свободы совести, свободный рынок, частная собственность на средства производства, моногамная семья - это примеры основных социальных институтов"1. Речь, следовательно, идет не об абстрактной справедливости, а о справедливости, которая может реализоваться в современном обществе, имеющем определенные технологии производства и соответствующие им способы взаимодействия людей. В исходной ситуации, т.е., по Ролзу, в идеально полагаемом естественном состоянии, человек, например, не решает вопрос о том, что было бы справедливо для первобытного общества, а делает свободный выбор, который был бы способен устроить всех именно в обществе современных технологий. Ролз понимает данное обстоятельство. Он отмечает, что "для более полного понимания концепции справедливости мы должны сделать более точной концепцию социальной кооперации, из которой она выводится"2. Он также считает что концепция социальной справедливости не может определить всех общественных добродетелей. Их полный перечень может дать только более общая концепция социального идеала3. Тем не менее именно концепция социальной справедливости должна быть, с его точки зрения, первичной для этической теории, и при соотнесении понятия справедливости с вопросом о кооперации исходные принципы справедливости, представления о базисной структуре общества должны играть специальную роль.

К этой мысли Ролз возвращается неоднократно. В частности, в конце монографии, где разбирается вопрос о целостности личности, Ролз подробно анализирует гедонистические и другие телеологические концепции. Он признает, что целостность личности достигается в результате наличия определенного жизненного плана, зависимого от тех ценностей, на которые ориентируется человек. Он также признает, что в современном обществе человек не самостоятельно делает выбор тех или иных ценностей. Он использует опыт жизни некоторых социальных сообществ, ориентируется на успех или неуспех тех или иных жизненных планов. Но все это с точки зрения Ролза не имеет к теории справедливости никакого отношения.

Вопросы о приоритетах в тех или иных жизненных благах вообще выводятся им за рамки публичной морали. С точки зрения Ролза и вообще с точки зрения всех теорий современного нейтралистского либерализма, позиций по поводу таких приоритетов может быть так много, что в их сопоставлении нет надежды достигнуть какого-либо консенсуса. Поэтому концепция справедливости как основа правил публичной морали и основа целей деятельности государственных институтов должна быть построена вне связи с различными планами индивидуальной жизнедеятельности, должна быть первична по отношению к любым телеологическим теориям.

В подобном способе построения моральной теории несомненно влияние кантианского подхода. Ролз сам признает это, говоря о том, что теория справедливости представляет собой полное оборачивание традиционной точки зрения, в которой моральные принципы рассматривались как средство достижения блага, которое было первично по отношению к принципам. В теории "справедливости" как честности, наоборот, исходными являются сами принципы. Сходной с кантианской оказывается и аргументация Ролза, направленная на защиту приоритета теории справедливости как честности. Так же как Кант говорит о невозможности составить какое-либо представление о счастье через перечисление склонностей, Ролз говорит о необозримости теорий, выводящих принципы из общей идеи личного блага, что делает рассуждения о морали, понимаемой в смысле некоторого общеобязующего начала, бесперспективными. Говоря о справедливости как честности, Ролз подчеркивает, что стороны рассматривают здесь "в качестве фундаментального аспекта "Я" не способность к удовольствию и неудовольствию, а свойство быть моральной личностью. Они не знают, каковы конечные цели людей, и все доминантно-целевые концепции отвергаются. Так, им не придет в голову признавать принцип полезности в его гедонистической форме. Стороны имеют не больше оснований для принятия этого критерия, чем для максимизации любой другой конкретной цели. Они рассматривают себя как существа, которые могут и действительно выбирают свои конечные цели (всегда многочисленные)1. В отличие от традиционной кантовской точки зрения Ролз, правда, не считает моральный мотив приоритетным в том смысле, что именно моральная позиция дает человеку счастье в высшем смысле слова. Справедливость просто рассматривается в качестве основного условия непротиворечивого (в масштабах общества) удовлетворения собственных интересов, самоценность которых никоим образом не умаляется. Однако выбор относительно ценностей, на которые направлены эти интересы, личность в конечном счете делает сама, совершает его свободно в том смысле, что не должно быть какой-то общеобязательной морали, формирующей наши интересы.

Понятие справедливости как честности соотносится с понятием естественного состояния в концепциях общественного договора. Это оказывается необходимым для того, чтобы понять справедливое решение как свободный выбор (справедливость как свободный выбор при равных условиях), который устроил бы всех членов общества, находящихся в естественном состоянии, т.е. при отсутствии институтов, защищающих собственность, при отсутствии какого-либо регулирования экономической жизни в смысле распределения доходов. В такой ситуации рациональный индивид, с точки зрения Ролза, во-первых, выберет справедливое общество, т.е. общество, в котором все имеют равные возможности и в котором исключается увеличение блага одних за счет ограничения свободы других. Скажем, исключаются такие институты, как рабство. Во-вторых, он также выберет эффективное общество, т.е. такое общество, которое при наличии основных свобод одновременно дает максимальный прирост общественного блага. Особенность ситуации выбора заключается в том, что индивид должен исходить из того, что он не знает, какое именно положение он займет в выбираемом им обществе, так как он точно не знает, каковы его способности, и не может исключить роль случайности. Ролз пытается аргументировать, что в таком случае может быть выбрано только такое общество, в котором увеличение неравенства ведет пусть к неравному, но все же реальному увеличению блага для всех. Ролз, таким образом, делает попытку оригинально соединить два противоположных принципа. Это традиционный для либеральной теории принцип ограничения функций государства лишь функциями "ночного сторожа", т.е. функциями охраны основных свобод, включая охрану политических и экономических прав при полном невмешательстве в распределение доходов. И хотя и видоизмененный, но все же коммюнитаристский (от английского community - община, общность) принцип, полагающий необходимой заботу об общем благе.

Суть соединения заключается в том, что приоритет отдается первому принципу, т.е. фундаментальному пониманию справедливости как честности. Выполнение этого принципа необходимо для сохранения конкурентных начал, являющихся, с точки зрения Ролза, единственно справедливыми в организации общества, так как они позволяют человеку реализовать себя и одновременно дают эффективную экономику. Второй принцип дополняет первый. Он показывает правильный баланс в распределении доходов, при котором каждый человек независимо от его успехов и неуспехов согласился бы выбрать справедливое общество. Этот принцип также допускает известное перераспределение доходов в пользу неимущих через неравное налогообложение.

Метод рефлексивного равновесия

Для определения условий гармонии противоположных принципов, которые рациональный субъект мог бы выбрать в естественном состоянии, используется метод рефлексивного равновесия. Он позволяет конкретизировать представления людей о справедливости. Данный метод очень важен в концепции Ролза и имеет в настоящее время большую популярность в решении этических вопросов, выходящих за пределы самого понимания справедливости.

Ролз обращается к идее рефлексивного равновесия прежде всего для прояснения наших интуитивных моральных представлений о справедливости. В соответствии с промежуточной целью моральной философии справедливость как честность представляет собой гипотезу о том, что принципы, которые должны бы быть выбраны в исходном положении, тождественны принципам, которые соответствуют нашим моральным суждениям, и поэтому эти принципы описывают наше чувство справедливости1. Однако таких исходных представлений недостаточно для того, чтобы они могли стать основаниями реального поведения или принципами устройства государственных институтов. "В описании нашего чувства справедливости должно быть допущено, что обдуманные суждения, без сомнения, могут быть подвержены воздействию нерегулярностей и искажений, несмотря на то что они делались при благоприятных обстоятельствах. Когда человек сталкивается с интуитивной апелляцией к своему чувству справедливости (которое, скажем, может содержать различные разумные и естественные предположения), он может ревизовать свои суждения для того, чтобы удовлетворить принципы, даже в том случае, когда теория не подходит точно к имеющимся суждениям. Он особенно охотно делает это, когда находит объяснение для отклонений, которые подрывают его доверие к исходным суждениям, и когда представленная концепция дает суждение, которое для него приемлемо. С точки зрения моральной теории наилучшее рассмотрение чувства справедливости человека - это не такое, которое подходит его суждениям до проверки некоторой концепции справедливости, а скорее такое, которое подходит его суждениям в рефлексивном равновесии. Как мы видели, эта ситуация получается после того, как человек взвешивает различные предложенные концепции и либо ревизует свои суждения для согласования с одной из концепций, либо же возвращается к своим исходным убеждениям (или соответствующей концепции)"2.

Суть метода рефлексивного равновесия заключается, следовательно, в том, что, для того чтобы получить ответы на интересующие людей вопросы, нужно сравнивать нравственные суждения, принципы и теории, в том числе не только теории морали, но и более общие социальные теории. В разбираемой книге Ролз говорит в основном о теориях справедливости, представленных в истории этической мысли, и тех теориях, которые можно было бы предположить в качестве новых теорий, выдвинутых в будущем. Все это должно быть взято в расчет при решении вопроса о понимании справедливости. В результате может быть достигнут некоторый эквилибризм ("рефлективное равновесие") между тем и другим применительно к решению данного конкретного вопроса, но не может быть обоснована окончательно истинность той или иной моральной теории принципа или суждения.

Эквилибризм также принимается во внимание тогда, когда решается конкретный вопрос о распределении определенных благ, например вопрос о справедливой оплате труда. "При обсуждении понятия справедливой оплаты труда... мы должны найти баланс различных конкурирующих критериев, скажем требований сноровки, обучения, усилий, ответственности, риска при работе и, конечно же, учета потребностей. Невозможно ничего решить с помощью лишь одного из принципов, и между ними должен быть найден некоторый компромисс"1. Таким образом, очевидно стремление Ролза во всех случаях, т.е. и в случае общего определения справедливости, и в случае ответа на конкретные вопросы обеспечения справедливости в отношении отдельных лиц, избежать решения с точки зрения применения какого-либо одного ведущего принципа.

Два принципа справедливости

Сформулировав выделенные исходные тезисы исследования справедливости, Ролз формулирует два принципа ее понимания или, точнее, как он сам говорит в предисловии к книге для русского читателя, две ситуации выбора, подвергающиеся осмыслению со стороны рационального субъекта в естественном состоянии.

"Первый принцип: каждый должен иметь равные права в отношении наиболее обширной схемы равных основных свобод, совместимых с подобными схемами свобод для других. Второй принцип: социальные и экономические неравенства должны быть устроены так, чтобы: а) от них можно было бы разумно ожидать преимущества для всех и б) доступ к положениям (positions) и должностям был бы открыт всем"1. Здесь предполагается равенство в отношении основных свобод, определяющих исходные положения человека в обществе, задающих условия его деятельности, и неравенство в отношении возможных результатов этой деятельности.

Раскрывая суть второго принципа справедливости, Ролз формулирует четыре возможные позиции, разъясняющие смысл используемых им понятий: "равно открыт для всех" и "преимущества для всех". Они представлены в виде следующей таблицы:

Преимущества для всех

Равно открыт

Принцип эффективности

Принцип различия

Равенство как

карьеры, открытые талантам

Система естественной свободы

Природная

аристократия

Равенство как равенство честных возможностей

Либеральное равенство

Демократическое равенство

В колонке "равно открыт" данной таблицы обсуждаются преимущества различных способов доступа к социальным благам. В колонке "преимущества для всех" в соответствии с исходно сформулированными положениями теории обсуждаются преимущества от неравенства в распределении благ. Неравенство, однако, берется не просто как факт социальной жизни, а как определенное свойство, закономерно следующее из принципов организации некоторой системы, подвергающихся теоретическому анализу. Поэтому для отражения неравенства наряду с принципом различия (по социальному статусу) берется также принцип эффективности. Он отражает принципиально важную сторону организации обмена благами, не допускает нарушения равновесия, означавшего бы в данном случае, что в работе системы происходит некоторый сбой. Этот принцип Ролз формулирует, используя понятие оптимальности, употребляемое Парето. Он получает следующее выражение: "...распределение товаров среди индивидов эффективно, если не существует такого перераспределения этих товаров, которое улучшает условия, по крайней мере, одного из индивидов без ухудшения условий другого. Организация продукции эффективна, если нет такого способа ее изменения, при котором увеличение производства одного из товаров не сопровождалось бы уменьшением производства другого товара. Если бы мы сумели произвести большее количество одного товара без одновременного уменьшения другого, большее количество товара могло бы быть использовано для улучшения условий одних людей без ухудшения условий других"1.

Данный принцип показывает, что система является устойчивой и ее нельзя произвольно изменять, не переходя к другой системе, причем при подобном переходе нельзя ожидать удовлетворения всех ожиданий. Например, рабство, крепостное право эффективны. Эти системы нельзя изменить, не нарушив чьих-то ожиданий. Скажем, освободив крестьян, нельзя полагать, что ожидания помещиков не будут ущемлены. Однако эффективность не является еще гарантом справедливости. Ролз говорит о том, что может существовать множество эффективных базисных структур, задача же заключается в том, чтобы отобрать из них те, которые являются еще и справедливыми, то есть построить систему распределения основных благ на базе сочетания разных принципов.

Анализ представленных в таблице способов сочетания идеи открытости доступа к положениям с представлением о возможных преимуществах для всех показывает, что в критике не устраивающих его концепций Ролз неоднократно обращается к моральной интуиции. "Интуитивно, наиболее явная несправедливость системы естественной свободы выражается в том, что распределение (distributive shares) находится под влиянием совершенно неподходящих факторов, столь произвольных с моральной точки зрения"2. Либеральное равенство делает доступ к положениям более реальным (за счет гарантированных государством возможностей образования, справедливой оплаты работы государственных служащих и т.д.). Однако и эта концепция содержит существенные недостатки. Во-первых, даже если она устраняет влияние социальных случайностей, она все еще позволяет распределение богатства и доходов в зависимости от естественного распределения способностей и талантов... и этот результат произволен с моральной точки зрения... Далее, принцип честных возможностей может выполняться лишь неполностью, по крайней мере, до тех пор, пока существует некоторая форма семьи. Развитие и совершенствование естественных способностей зависят от социальных условий и классовых установок3. Зависимость результатов распределения от случайных факторов в концепции естественной свободы и в либеральном равенстве составляет суть интуитивного возражения против них.

Разбирая суть концепции демократического равенства, Ролз подробно разбирает принцип различия. Он пытается сформулировать его в таком виде, который позволяет подтвердить исходные положения его теории, т.е. определить возможные социальные неравенства так, чтобы их теоретически согласились принять все. "Согласно принципу различия, - говорит Ролз, - неравенство может быть оправдано только в том случае, если различия в ожиданиях служат преимуществам репрезентативного человека, находящегося в худшем положении, и в этом случае репрезентативным человеком является неквалифицированный рабочий"1.

Практически это может выглядеть следующим образом: если в результате неравенства (необходимого для нормальной экономической жизни) ухудшается положение самого малоимущего класса, доходы должны быть обложены налогами и перераспределены в пользу неимущих в плане социальной поддержки, создания условий для развития малоимущими новых способностей, позволяющих включить их в общественное производство на более выгодных для них и для общества условиях. Таким образом, в договоре оказываются заинтересованными все.

Демократическая концепция, по мнению Ролза, допускает сочетание принципа различия с принципом эффективности, но лишь в том случае, если эти принципы выполняются полностью в формально независимом друг от друга смысле. "Ведь когда первый (т.е. принцип различия. - А.Р.) полностью выполняется, невозможно улучшить ситуацию для одного репрезентативного человека без ухудшения ситуации для другого, а именно наименее преуспевшего репрезентативного человека, чьи ожидания мы должны максимизировать Таким образом, справедливость определена так, что она совместима с эффективностью, по крайней мере, когда два принципа выполнимы полностью"2. Однако принцип эффективности, сформулированный в отрицательном смысле, в смысле запрещения улучшения положения одних без ухудшения положения других, касается только предположения об изменении системы. Он не запрещает улучшения положения всех за счет общего возрастания результатов производства. Идея Ролза относительно сочетания принципа различия и принципа эффективности состоит в том, что различие необходимо держать в таких пределах, которые обеспечивают возрастание ожиданий всех, в том числе малоимущих. Кроме общего положения о том, что возрастание неравенства допустимо только до тех пор, пока это приводит к улучшению положения самого низшего класса, данная идея демонстрируется также на основе принципа цепной связи в ожиданиях. Цепная связь предполагает зависимость между ожиданиями разных слоев общества, которая в оптимальном случае должна выглядеть так, что если улучшается положение самых обеспеченных и в какой-то степени, хоть незначительно, улучшается также положение самых неимущих, должны также возрасти ожидания всех тех, которые находятся между ними. Ролз, впрочем, не очень подробно развивает данную идею, но у его последователей она приобретает важное значение. В частности, из того, что Ролз называет лексической связью, т.е. зависимым прогрессивным возрастанием ожиданий среди самих малоимущих, возникает идея о том, что не улучшение положения самого обездоленного класса, а именно положение класса, наиболее близко к нему примыкающего, должно быть критерием допустимой степени возрастания социального неравенства. Эта идея проистекает из того, что самый обездоленный класс не может быть критерием, так как в обществе всегда есть пауперы, бездомные, не только не получающие пособия по безработице, но и вообще никогда не работавшие. Их положение остается на уровне минимума при любых изменениях общества.

Сам Ролз после всех рассуждений о возможных оптимальных сочетаниях различных принципов следующим образом формулирует второй принцип справедливости: "Социальные и экономические неравенства должны быть устроены так, чтобы они были (а) к наибольшей ожидаемой выгоде наименее преуспевших и делали (б) доступ к должностям и положениям открытым для всех в условиях честного равенства возможностей"1.

Для отражения позиции Ролза по поводу допустимой степени неравенства в обществе часто используют понятие максимин. Но сам Ролз возражает против применения данного понятия как принципа для выражения сути его позиции по поводу распределения материальных благ. Он полагает, что в таком случае глубокий смысл нравственного понимания справедливости подменяется чисто экономическим термином.

Реальность современного общества, конечно, не во всем соответствует этой достаточно абстрактной теории, но идея договора в целом не выглядит здесь как невозможная в силу неравного обмена способностями. Люди при описанных принципах справедливой социальной организации оказываются заинтересованными в договоре даже при исходном предположении о том, что они не знают, какое именно место займут в обществе, допускающем неравенство ради эффективности и равенства возможностей.

Критика теории в западной философии

А. Критика с позиций либертаризма

Ролз относится к либеральному направлению. Как отмечает Т.А. Алексеева, "Ролз говорит о справедливости прежде всего с либерально-демократических позиций. В этом смысле его книга носит не только философский, но и идеологический характер. Он не скрывает, что считает либерализм доминирующей моральной и политической идеологией"1. Но современный либерализм отличается от традиционного тем, что он уделяет больше внимания государственному регулированию. Ролз, в частности, допускает в своей теории перераспределение материальных благ, осуществляемое в интересах наиболее неимущего класса, если его положение ухудшается вместе с возрастанием неравенства в обществе. Такой подход не устраивает либералов, остающихся на традиционных позициях. Их теории продолжают воспроизводить тезис о государстве как ночном стороже, согласно которому роль последнего сводится лишь к защите фундаментальных прав человека, прежде всего политических и гражданских прав. Эти теории в настоящее время называются либертаристскими. Ролзовская теория, по мнению либертаристов, может привести к постепенному сползанию демократического государства к бюрократическому тоталитарному обществу. Кроме того, либертаристы отмечают, что Ролз совершенно не ставит вопроса о том, как была приобретена собственность. Он пытается построить теорию справедливого распределения доходов от уже имеющейся собственности. Между тем с точки зрения либертаризма справедливость заключена в истории вопроса. И если собственность приобретена честным путем, как-либо перераспределять ее уже несправедливо. В качестве ведущих представителей этого направления можно назвать Ф.А. Хайека, С. Куказеса, Р. Нозика. "Критическое различие между минимальным государством и государством, поддерживаемым в ролзовской теории, - кратко, редистрибутивным государством - заключается в том, что первое руководствуется исторической концепцией справедливости, второе опирается на структурную"2, - отмечают современные исследователи творчества Ролза - Куказес и Петтит, рассматривая возражения Нозика против Ролза. Структурное понимание справедливости противоречит, с точки зрения Нозика, исходным принципам либерализма, связывающего приобретение собственности с честным трудом, и тем самым противоречит и исходным посылкам теории самого Ролза.

Б. Критика с позиций коммюнитаризма

Коммюнитаризм в отличие от либерализма рассматривает общество не просто как состоящее из отдельных индивидов, действующих в равных условиях, гарантированных государственной защитой основных прав и свобод, а как целостный социальный организм, в котором достигается гармония интересов, индивиды объединены единым духом, общими политическими целями, общими представлениями о производстве необходимых для человека материальных и духовных благ. В качестве коммюнитаристской позиции в истории философии западными теоретиками называются позиции Руссо, Гегеля, Маркса. Современный коммюнитаризм не претендует на создание всеобъемлющих систем, в которых бы все подчинялось совершенным принципам, допустим, было бы единое планирование, единая идеология, но он полагает необходимым содержательное определение ценностей, учет влияния традиций, объединяющих различные группы людей в любом обществе. "Критики либерализма аргументируют, что общество состоит из различных моральных традиций, охватывающих различные ценности, и нет такого общества, которое было бы объединено только либеральными принципами или нормами, это вообще было бы не общество. Они сомневаются, что общество может руководствоваться только либеральными принципами справедливости... Для коммюнитаристов моральность - это нечто, имеющее корни в практике - в особенной практике актуальных сообществ. Таким образом, идея найти неоткрытый абстрактный моральный принцип, с помощью которого можно было бы оценивать или переделывать существующие общества, является невероятной"1. Среди основных представителей критики подобного рода процитированные нами только что авторы называют А. Макинтайера, М. Сандела, М. Валзера, Ч. Тайлора.

С точки зрения Сандела, мы должны больше апеллировать не к деонтологическим принципам справедливости, но к нашим собственным общим благам. С его точки зрения, моральные принципы, которые имеют поддержку, не могут быть сконструированы иначе как из превалирующих практик, существующих предпочтений и обязательств. Раскрытие таких принципов требует, чтобы мы спрашивали, кто мы, в какой ситуации мы находимся, что способствует нашему благу2.

Алан Макинтайер отмечает, что на современном этапе особое значение приобретает именно поддержание традиций, объединяющих группы индивидов, а не поддержание правил, лежащих вне наших моральных и политических практик. "То, что имеет значение на современной стадии, есть конструирование локальных форм сообщества, внутри которых гражданственность и интеллектуальная и моральная жизнь могут пройти через века темноты, которые уже среди нас"1. С точки зрения Макинтайера, невероятно ожидать, что социальное соглашение может быть оценено с внешней, лишенной непосредственного интереса точки зрения.

Аргументы, выдвигаемые коммюнитаристами против Ролза, часто приобретают вид аргументов, выдвигаемых против теории Канта. Они прежде всего сводятся к обвинению в формализме. Оценивая теорию Ролза, часто говорят, что она содержит принципы организации деятельности институтов, но не содержит никаких реальных критериев оценки эффективности такой деятельности.

Здесь можно сделать любопытное обобщение. Ролз несомненно наследует определенные черты философии Канта в смысле стремления выработать универсальные правила организации общественных взаимодействий индивидов, не касающиеся непосредственной направленности их интересов. Правда, эти правила, как уже отмечалось, не требуют противопоставления нравственного мотива и мотива, ориентированного на удовлетворение собственного интереса. Они лишь предлагают такую модель взаимодействия, которая может быть принята без учета качества самого интереса. Тем не менее тенденция универсализма несомненно просматривается в философии Ролза, так же как она просматривается и у других философов либерального направления. Коммюнитаристы, наоборот, отражают ту тенденцию в современной западной философии, которая может быть отнесена к партикуляризму (от лат. particularis - отдельный). Партикуляризм предлагает апелляцию к конкретной ситуации действия, к добродетелям, которые могут быть применены в данной ситуации с учетом ее специфики, но эта логика рассуждения, несмотря на исходные посылки индивидуальных различий, восходит к образу совершенного целого, складывающегося из отдельных нравственных действий (в коммюнитаристской позиции - из отдельных моральных традиций). Преимущества точки зрения партикуляристов, конечно, нельзя сбрасывать со счета. Она дает возможность конкретизировать нравственные требования, соотнести поступки с историческим контекстом бытия личности. Этим обусловлен интерес к античной этике добродетелей, и в частности стремление Алана Макинтайера придать ей новый импульс в своих работах. Но эта позиция, существенно ограничивающая индивидуализм, содержит в себе опасность тоталитаризма, движения к созданию очередной утопии, в которой полагается возможным выработать совершенную традицию и утвердить ее в практике взаимоотношений, полностью устранив тем самым нравственную свободу. Мы думаем, что как тот, так и другой подход в принципе нельзя сбрасывать со счета при рассмотрении оснований этической теории и при конкретной оценке того или иного нравственного поступка.

В. Обвинения в интуитивизме и релятивизме

Обвинения в интуитивизме и релятивизме следуют со стороны тех, кто считает метод рефлективного эквилибризма недостаточным для построения моральной теории, кто полагает, что основания морали невозможно вывести просто из наших представлений и суждений. Возражения с позиций абсолютной морали или с позиций натуралистических концепций в таком случае вполне понятны. Более сложны для понимания возражения тех, кто, казалось бы, строит свои представления о морали в достаточно близкой самому Ролзу традиции рассмотрения последней в пределах дискурса, в котором употребляются общезначимые моральные понятия. Здесь уместно упомянуть одного из ведущих американских моральных философов Р. Брандта.

Сравнение позиции Ролза и Брандта удачно проведено Норманом Даниелсом в статье "Два подхода к принятию теории в этике"1. Мы воспользуемся здесь анализом автора и некоторыми из его аргументов. Как показывает автор, против рефлексивного эквилибризма выдвигаются в основном два возражения: 1) что рефлексивный эквилибризм просто систематизирует сеть моральных суждений; 2) что рассматриваемые моральные суждения не могут служить достаточным основанием для построения этической теории. Первое возражение Норман Даниелс считает необоснованным, так как широко рефлексирующий эквилибризм не просто предполагает систематизацию, а допускает процедуру принятия (одобрения) или неодобрения реально представленных в дискурсе, высказанных суждений. "В поисках широко рефлексирующего эквилибризма мы постоянно делаем вероятностные суждения, относительно которых наши исходно рассматриваемые суждения должны быть подвергнуты ревизии в свете теоретически рассматриваемых суждений на всех уровнях. Широко рефлексирующий эквилибризм удерживает нас от того, чтобы брать рассматриваемые моральные суждения в качестве открытых лицу ценностей, сколь много бы они ни рассматривались в качестве исходных пунктов в построении нашей теории"1.

Второе возражение, касающееся того, что моральные суждения представляют недостаточное основание для моральной теории, исходит из полагаемого Брандтом принципиального различия между суждениями, фиксирующими результат простого наблюдения, описания фактов, и суждениями, относящимися к нормативной этике. В последних, с точки зрения Брандта, нет никакого основания для утверждения доверительного отношения к нашим верованиям. Это означает, что каким бы изощренным ни был широко рефлексирующий эквилибризм, он все равно основан на интуиции и содержит в себе сильный момент релятивизма. Суть метода Брандта, направленного на преодоление сопутствующего рефлексивному эквилибризму релятивизма, заключается в рекомендации прояснять рациональность исходных желаний за счет процедуры когнитивной психологии и использовать метод реформирования дефиниций, т.е. применять логику рассуждения, которая может быть построена исходя из рациональных желаний.

Брандт не дает четкого критерия для определения того, что такое рациональное желание. Для него это то желание, которое выдерживает проверку процедурой освобождения от всего нерационального с помощью когнитивной психологии. Последнее предполагает освобождение от ценностей, навязываемых нам со стороны каких-то социальных структур, ложных стереотипов, т.е. от всего того, что не выдерживает проверку логической аргументации как рациональное.

Критикуя это положение, поддерживая подход Ролза, Норман Даниелс отмечает, что установка Брандта, которую он называет эмпирическим ограничением, в действительности оказывается даже более субъективной, чем интуитивизм Ролза, идущий от того, что рассуждение начинается с некоторых исходных моральных суждений. Исключение ценностей, порождаемых существующей моральной традицией, делает так называемое рациональное желание чем-то совершенно неопределенным. "Брандтовский страх относительно позволения моральным суждениям играть некоторую роль в процессе морального рассуждения, его эмпирическое ограничение, возможно, делает его процедуру более субъективной в смысле поля ошибок, открывающегося в результате выхода за традицию, чем это имеет место у Ролза. То есть известное моральное влияние может быть менее опасно, чем неизвестное"2.

Думается, что данный аргумент можно принять. Человек не может быть полностью исключен из социокультурной среды его обитания. Вне системы социальных ценностей у него могут быть выявлены только самые элементарные желания типа потребности сна, стремления к удовлетворению чувства голода, полового влечения, ориентировочного инстинкта и т.д. Можно, конечно, назвать эти желания рациональными. Но это ничего не даст для понимания мотивов поведения, так или иначе ориентированных не на эти потребности в их начальной форме, а на изощренные, трансформированные со стороны всех условий производства и культурной жизни способы их удовлетворения.

Основным возражением против теории Ролза можно считать обвинение в формализме, в том, что он говорит о том, как должны работать социальные институты, но не дает конкретного способа оценки эффективности их действия. Необходимость же обращения к моральной интуиции при выяснении вопроса о справедливости разделяется в настоящее время очень многими западными философами.

Раздел 2. НРАВСТВЕННОСТЬ В ИСТОРИИ

КУЛЬТУРЫ

Историзм как метод научного познания общественных явлений, в том числе и морали, возникает в эпоху Возрождения и увлечения гуманистическими идеями. Историческая наука, превосходящая простую хронологию событий, начинается с "Истории Флоренции" Н. Макиавелли. Грандиозный проект обновленной системы знаний, опирающейся на фундамент естественной истории, задумал и запечатлел в "Новом органоне" Ф. Бэкон. Исторические воззрения на общество получили свое дальнейшее развитие во французской исторической школе и немецкой философии (ХVIII-ХIХ вв.) Благодаря таким воззрениям в XIX в. возникла история философии, более или менее целостное и систематическое представление о развитии философии, преемственности в этом развитии. Философия получила возможность критически рассматривать и оценивать самое себя. Исторический подход сблизил философию и естествознание, уменьшил пропасть между позитивной наукой, имеющей дело с фактами и эмпирической действительностью, и "наукой о духе", имеющей дело с явлениями, открывающимися только в мышлении, сознании, с такими явлениями, которые принято считать невидимыми, скрытыми под эмпирической наружностью. Историзм привел к радикальной секуляризации философии, избавлению ее от религиозной зависимости. Обращение к истории религии, в свою очередь, поставило религиозные представления и самое веру в один ряд с иными манифестациями конкретно-исторического общественного сознания и лишило религиозное миропонимание его специфического ореола. Историческое чувство в философии вылилось в идею прогресса, которая оказала огромное воздействие на все сферы общественной жизни и вызвала или санкционировала значительные преобразования, изменила лицо мира. Историческое прочтение общественных форм жизнедеятельности и сознания индивидов породило науку политической экономии, эволюционные концепции в естествознании и обществоведении, современную социологию, марксистскую социальную философию, монолитную универсальную гегелевскую систему философии, утверждающую величие человеческого духа, одухотворенность истории, ее внутреннюю цельность и осмысленность, ее мощь. Исторический подход послужил обоснованием единства мира и поставил задачу познания объективных законов общественного развития, а также предвидения социального будущего. Тем самым упразднился чудовищный разрыв между идеалами, ценностями, должным, с одной стороны, и собственно человеческими историческими, необходимыми и при определенных условиях осуществимыми целями. Впервые представился случай рассматривать историю как именно человеческую историю, которая имеет своим содержанием жизнедеятельность людей, о которых можно было бы сказать словами Ф. Ницше: "Условия существования некоего существа, поскольку они выражают себя в плане "долженствования", суть его мораль"1. Принцип историзма обновляет философию сознания. В аналитике сознания используется генетический подход, бессознательно историческое, понятие экзистенциального выбора, архетипа и т.п. Историзм снимает противопоставление субъекта и объекта, внутреннего и внешнего, убирает из социальной философии и этики чисто физическую картину мира с механической трактовкой причинности и взаимообусловленности явлений. В историческом процессе субъект не является сторонним наблюдателем, как, например, в ньютоновской вселенной или в декартовской философии, когда человек смотрит на мир через узенькое окошко индивидуального сознания. Для не исторически мыслящей философии непостижимо, каким образом должное переходит в сущее, а сущее - в должное, как объединить условия существования и идеальные ценности, каким образом разрешается противоречие между идеалом и действительностью, каким образом, какой ценой, при каких условиях и с какими результатами общество все-таки осуществляет свои нравственные задачи. Историю прекратили понимать как случайное столкновение индивидуальных воль и борьбу ничтожных самих по себе эгоистических интересов. В человеческой истории сталкиваются как бы надиндивидуальные силы. Человеческая история требует особого к себе отношения. Неисторическое понимание оказывается механическим, суждением без достаточного знания и понимания предмета. Такое "понимание" закрывает проблему, еще и не приступив к ее изучению. Научная спекуляция, витающая над историей, за редким исключением, когда ее окрыляет гениальная интуиция и мужество мышления, вряд ли способна на объективное знание и суждение, не предотвращает субъективных ошибок, предвзятости, некритичности, недобросовестности и пустых измышлений. Историческое исследование вопросов морали дает право выдвигать новые ценности, альтернативную нравственность. Этого права не дает личная мораль, убеждения личности как итог ее собственного и единичного жизненного опыта. В таком случае этика навсегда была бы обречена оставаться рубрикой гномической литературы - собранием авторизованных мудрых мыслей, изречений, наставлений, персональным учением наподобие буддизма или пифагореизма, то есть доктриной с ничтожно малым теоретическим содержанием, экзотичным и в то же время тривиальным. Исторические вопросы к морали еще нужно учиться ставить. Моральные принципы и теории не самоочевидны. К ним ведут крутые ступени обобщений. Этика, как никакая другая наука, имеет дело с необозримым числом многоразличных фактов, казусов, отношений, противоречий, сторон и значений любого, незначительного на первый взгляд эпизода, жеста, намека. Она должна поэтому использовать промежуточные обобщения и классификацию явлений, полученные другими науками - историографией, этнографией, психологией, социологией, логикой, правоведением, политологией, языкознанием и т.д.

Историзмом вначале называли теорию исторического круговорота Дж. Вико (1668-1744), итальянского философа и социолога. Термин "историзм" в конце XIX - начале XX в. имел уничижительный смысл по аналогии с терминами "психологизм" и "натурализм". Под этими терминами подразумевались попытки распространить методы и результаты отдельной научной дисциплины на такие области, где их применение только запутывает вопрос, подменяет предмет изучения, не дает ответа. Отношение к историзму изменилось после первой мировой войны, подведения ее итогов. В Германии историзм как мировоззрение и научный метод защищали и развивали В. Дильтей, В. Виндельбандт, Г. Риккерт, Э. Трельч, К. Маннгейм. В англоязычной философии термин "историзм" был воспринят в 1930-1940 гг. Проблемами исторического метода занимались К. Поппер, Ф. Хайек, М. Коэн. Считается, что наряду с учением Вико и гегельянством позиции историзма придерживается эволюционная философская теория (Г. Спенсер), позитивистская социология (О. Конт), историческая критика Библии.

К. Маннгейм (1893-1947), немецкий социолог и философ, оценивал историзм как мощное движение мысли, фактор интеллектуальной жизни, мировоззрение, принцип, организующий работу наук о культуре, принцип, пронизывающий обыденное мышление, обеспечивающий универсальное мировоззрение и противостоящий мировоззрению романтизма. Э. Трельч (1865-1923), немецкий философ, теолог, историк религии, считал историзм неполемическим средством исследования природы ценностей и культурных стандартов, позволяющим оценить и их лучшие стороны, и их ограниченность. В своей работе "Историзм и его проблемы" Трельч определяет историзм как стремление рассматривать всякое знание и все формы опыта в контексте исторических изменений. Возможные скептические последствия историзма как мировоззрения, по мнению Трельча, преодолеваются в самой истории. Во всяком случае, их нельзя избежать, если апеллировать к надисторическим ценностям. К. Маннгейм в работе "Историзм" подчеркивает, что историзм противостоит концепции универсального и неизменного природного закона как основы для моральной и политической мысли, статичной философии, а также теологически ориентированной концепции мира, характерной для средних веков, и светской программе Просвещения, поскольку и та и другая исходят из вневременного характера суждений разума. Философии разума он противопоставляет историческую философию жизни, не признает доктрину автономии теоретической cфepы. Б. Кроче (1866-1952), итальянский историк, философ, литератор, в русле гeгereльянcтвa рассматривал историю как саморазвитие человеческого духа, он не отделял представление об истории от религиозного ощущения таинственности происходящего. Кроче и экзистенциалисты отождествляли историческое и уникальное, индивидуальное бытие в духе "методологического индивидуализма", когда социальное сводится к деятельности индивида, самодеятельности индивидов. Другое понимание историзма, или "холизм" в терминологии К. Поппера и Ф. Хайека, дается в марксистской философии, согласно ему историзм призван раскрыть социальное целое, законы развития этого целого и на этой основе предвидеть будущее.

Историзм утверждает, что понять природу явления и его ценность можно лишь при рассмотрении его места и роли в процессе развития целого, как фазу в каком-то более общем процессе, или, как говорит К. Маннгейм: "конкретные ценности, которые служат мерилом, развиваются во всей полноте своего значения органически из того самого исторического процесса, который они сами помогают интерпретировать", но "возможно также описывать и оценивать прошлые эпохи, исходя из их собственных стандартов и цeннocтeй"1.

Итак, появление историзма как мировоззрения и метода в философии конца XIX - начала XX в. обусловлено историческим изменением ценностей, кризисом романтических ценностей, связанных с религиозной и просветительской идеологиями, настоятельным требованием радикальной переоценки ценностей. Потребовалось генетическое объяснение ценностей, осмысление движения ценностей в историческом измерении, совсем иные, чем прежде, гарантии объективности истин относительно социально-культурных ценностей. Следовательно, историзм есть требование практического мировоззрения и методологии социальных наук. Социология морали и теория нравов невозможны без принципа историзма. Историзм требует рассматривать явление в движении, изменении, в полном развитии, как элемент или фазу в развитии целого, которому принадлежит данное явление, в совокупности со всеми связями и опосредованиями, которыми оно соединено с другими явлениями. Философской этике требуется более широкий исторический контекст. П. Сорокин настаивал на изучении моральных явлений путем сравнительно-исторического и индуктивного исследования, считал, что этика должна основываться на изучении того, что есть, на изучении функциональных связей и отношений, которые нам даны в области моральных явлений, формулировать связь этих явлений.

Многие опасаются скептических последствий историзма, того, что он разрушит абсолютный характер ценностей, развенчает мораль, создаст такие возможности познания, которые подорвут единообразие ценностных представлений в обществе, погубит мораль в атмосфере релятивизма. Является ли интеллектуальный и моральный релятивизм неизбежным следствием историзма? Да, если историю рассматривать как гардероб и костюмерную. Угрожает ли историзм человеческим ценностям? Совместимы ли объективная истина и моральные идеалы? Наверное, историзм все-таки разрушает определенные ценности, те, которые мертвы и устарели. К. Маннгейм считает, что историзм вовсе не есть доктрина непостоянства человеческих дел и институций. Более того, он сводит проблему объективности на более простой уровень.

К. Поппер (род. 1902), английский философ и социолог, в своих работах "Открытое общество и его враги" и "Нищета историцизма"1 выступает с критикой гегелевской и марксистской философии истории. Он не считает процесс развития общества и познания закономерным, а ход истории - неизбежным и предсказуемым. Как сторонник фаллибилизма, или убеждения в том, что все теории являются ошибочными и вероятностными, Поппер утверждает, что наука может предложить решение отдельных проблем, но не имеет универсальных ключей к истине, так как, по его мнению, нет законов для целой системы. Историзм объясняет единичное явление, но не объясняет целого. Подчеркивая скромные возможности метода историзма, Поппер тем не менее настаивает на том, что современная объясняющая теория должна содержать утверждения о структурных свойствах мира, удовлетворять таким требованиям, как глубина, простота и содержательность. Автономная и изолированная философия, тесным образом не связанная с другими науками, дегенерирует к схоластическим упражнениям и тривиальным высказываниям.

Исторический подход в этике сужает поле морализирования и субъективизма. Без истории нравов невозможна теория нравов. Исторические факты нередко опровергают "истины" морального сознания. Так, например, абстрактный долг становится важнейшим моральным понятием в результате победы государственного и буржуазного права над феодальной системой привилегий. Понятию абстрактного добра предшествуют понятия блага, блаженства, благодати. В религиозно-нравственной практике католицизма кардинальные нормы утверждаются не одновременно, а порознь (например, целибат возникает в ХII в., несмотря на протесты священников, а церковный брак стали считать обязательным в ХIII-ХIV вв.). Понятие ответственности формируется к ХVII в., тогда как раньше оно обозначало "отчет" порученца перед господином. "Открытие" эгоизма сделал Гоббс. Короче говоря, многое из того, что принято считать аксиоматикой морали, на самом деле является историческим продуктом. Имманентное морали, как бы подсказанное ее собственной логикой суть ее самые зрелые формы, сквозь призму которых мы приучились смотреть на прошлое морали и историю этики.

История не есть массив фактов, выстроенных вдоль вектора времени. Огромное значение имеет систематизация фактов и отбор тех из них, которые относятся к делу, должны быть приняты к рассмотрению. Другими словами, к ним должна применяться определенная схема, которая расшифровывает закодированные в них отношения (смыслы). Ни одна теория не справится с неструктурированными данными. Чтобы преодолеть эмпиризм и дескриптивизм, обычно требуется ввести заранее некоторую теоретическую схему, гипотезу, категории, в которых в дальнейшем намерены структурировать и исследовать единичные факты. Это может быть социологическая схема, которая налагается на реальную историю нравов, как, например, у Э. Дюркгейма, М. Вебера, К. Маркса. Часто встречается и морализаторская схема при рассмотрении нравов, выдающая пристрастность взгляда, особенную впечатлительность и ревность идеологической, классовой или религиозной точки зрения. Такое часто случается. Кроме того, историю нравов можно толковать и в свете определенных философско-этических представлений, порой даже отождествлять философское мировоззрение с общественными нравственными идеалами и общественным мнением, не учитывая того, что философская мысль, как правило, не знает полной картины общественных нравов, умалчивает о некоторых действительных нравственных отношениях.

Морально-правовые, нравственно-религиозные, иные кодексы поведения представляют собой именно такие обобщения, системные состояния фактов. Отталкиваясь от этих реальных кодексов, нормативных образцов и шаблонов, над которыми уже поработала человеческая мысль, мы и намеревались не просто проиллюстрировать историю идей, избегая при этом "тотальной" историзации, или буквального прочтения. Реальные кодексы, нормативные образцы, действующие критерии оценки общественного поведения индивидов, объединенные с институциональными механизмами его регуляции, конечно, не раскрывают нравственность целиком, а только ее нормативный аспект. Даже тогда, когда для принципов гуманизма почва была каменистой и невозделанной, в кодексах запечатлеваются результаты борьбы за гуманизацию человеческих отношений.

2.1. АРХАИЧЕСКАЯ НРАВСТВЕННОСТЬ

Нравственность как историческое явление уходит своими корнями в эпоху родового общественного строя. В сопоставлении первобытно-родового общества с классовым обществом и цивилизацией доклассовая стихийная социальность нередко предстает как "эпоха дикости и варварства", аморальная и отягощенная примитивными животными инстинктами. Первобытное общество, действительно, еще находится во власти природы, чувственного опыта, не знает государственности и письменности, свободно от "логического ига" и понятийного мышления, осмысливает действительность самым фантастическим образом. Исследования первобытной культуры и верований обращают наше внимание на такие характерные особенности, как антропоморфизм, анимистические воззрения, различные виды магии, тотемизм, фетишизм, система запретов и ограничений, ритуалы и обряды, мифология1. Общепризнанно, что организационным и нормативным принципом первобытного, доклассового общества выступают кровнородственные отношения. Структура общества совпадает, в целом, с системой родства. Род состоит из "всех своих", сродственников. Вне его находятся "чужие" и "враги". Оппозиция "свои-чужие" играет первостепенную роль. Так, от слова "свое" (swos) в русском языке произошли однокоренные слова, социальные термины "собина", или собственность, доля в родовом имуществе, "свобода", или личная гарантия среди своих, в пределах "слободы", или своего общества, "все" как обозначение людей своего рода. "Свои" - это кровники и сродственники2. Кровные узы вечны и священны. Смешать кровь означает заключить нерасторжимый пожизненный союз, стать родными по крови. Кровь принадлежит всему роду, и ее пролитие грозит бедствием для всех, делает род уязвимым и слабым. Почти инстинктивная солидарность и коллективизм внутри рода сочетаются с ксенофобией. К чужим относятся со страхом и подозрением. В древнем русском языке "враг" означал изгнанного и отделенного от рода, опасного отщепенца. Одиночка всегда олицетворяет собой "злой дух", блуждающий по ночам, несущий болезни и смерть, вредящий роду, а также бесправного и обездоленного человека, которому иногда дозволяется жить на территории рода.

Первобытное мышление трактуется главным образом как иррациональное, базирующееся на суевериях и вымысле. Восприятия по аналогии, ассоциации, по единовременности событий, а также посредством бинарных оппозиций (например, "день-ночь", "огненное-влажное", "мужское-женское", "хорошее-плохое") неверно отражают объективные закономерности. Человеческие способности и умысел проецируются на природу. Все природные явления предстают как преднамеренные, мотивированные, причиненные чьей-то волей и действием. Поэтому практически-целесообразные и магические действия не различаются. Можно предположить, что первобытное сознание еще не может судить о реальности и знать ее вне актуального коллективного чувственного опыта, а только рассказывает о ней в форме мифа, какой-либо сочиненной истории.

В современной социологии и антропологии культуры ментальность обществ, стоящих на низкой ступени развития, характеризуется с помощью понятий "коллективная совесть", "коллективные представления", "коллективное бессознательное". Эти специфические состояния означают определенную совокупность чувств и представлений, свойственных всем членам этих обществ, и наблюдаются главным образом в обществах с механической солидарностью. Они отличаются от психологии и морали индивидуализма. Так, согласно К. Юнгу, архаическая психика - это коллективная психика, надличностная душа, вполне реальная и наделенная божественной творческой энергией, которая несопоставима с "униженной душой" современного человека, европейским сознанием, которое научилось компенсировать свое знаменитое чувство ущемленности рабской привязанностью к рациональным объяснениям и каузальности1.

Общинные нормы поведения воспитывали коллективизм и солидарность. Доказательством их правильности служил сам факт их древнего происхождения и продолжительного применения. Не было необходимости в их особом этическом обосновании. Ни этическая рефлексия, ни религиозные верования равным образом не имеют отношения к происхождению и оправданию этих общинных норм.

В научных трудах о нематериальной культуре первобытного общества выделяются религиозные мистификации, которым подвергся социальный опыт людей той далекой эпохи. Примитивный религиозный опыт сублимирует страх, который впоследствии, в более грандиозном религиозном контексте, например в христианстве, превращается в норму религиозно-нравственного чувства и отношения, или "страх божий". "Священный ужас" возвышает и снимает бытовой страх, боязнь конкретной опасности. Первобытный человек всегда страшился разомкнутого, неосвоенного пространства и где бы ни находился, стремился устроить ограждения, изолироваться или изолировать источник опасности. Через отверстия и проемы мог войти зловредный дух. И все-таки в первобытном обществе не было ни этического бога, ни религиозной морали. Сакрализация нравственных норм и даже их закрепление в государственном праве относятся к периоду патриархата, к апогею и финалу родового строя.

После Л. Моргана принято различать культуру матриархата и патриархального строя. Ф. Энгельс проследил становление и развитие некоторых общественных институтов, в том числе и морали, на этих стадиях. Матриархат как стадия укрепления родовых коллективов оказался продуктивным и в моральном отношении. Так, отечественный ученый В.Ф. Зыбковец утверждает, что в матриархальном родовом обществе уже сложились некоторые нравственные отношения, определенные нормы поведения: "Самоотверженное отношение к труду и к боевой защите рода и сородичей. Безропотность и скромность. Взаимные приветствия сородичей и соплеменников при встречах. Инициальные курсарии и обряды, имеющие целью обучение и нравственное воспитание подрастающего поколения. Табуации (запреты), имеющие целью охрану жизненно важных обычаев и правил. Предпочтительность женской инициативы при установлении брачного союза. Отвращение к кровосмесительным бракам. Кровная месть. Гостеприимство. Сорорат. Левират. Кувада. Авункулат. Строго регламентированная погребальная обрядность"1. Отделилась от труда и быта нравственно-воспитательная деятельность. Наиболее ранними нормами автор считает добросовестный труд, подчинение старшим, охрану детей и захоронение покойников.

Автор другой монографии о происхождении морали, Д.Ж. Валеев, также считает, что именно в эпоху матриархата складываются примитивные нормы нравственности, например запрет каннибализма, запрет кровосмешения, повиновение старшим, нормы коллективной трудовой деятельности. Действие этих норм направлено от коллектива (рода, племени) к индивиду, распространяется на всех членов родового коллектива, они упускают возможность выбора, выступают как универсальные характеристики различных локальных сообществ. Если в дородовом обществе, как считает Д.Ж. Валеев, идеологическую роль выполняли тотемистические воззрения, а в эпоху матриархата и патриархата - культ предков, то уже на стадии патриархальных отношений, по мнению исследователя, возникает этическое самосознание и нормативные конфликты.

Моральная норма практически не отличается от обычной нормы. Нормативная регуляция имеет институциональный характер: "В отличие от современного общества, где мораль выступает как неинституциональная форма сознания, веления, которые не обеспечиваются деятельностью специальных учреждений и органов (это характерно для права), моральные требования родового общества обеспечивались не только общественным мнением, а также индивидуальным сознанием, но и в немалой степени деятельностью учреждений родов и племен (советы рода, племенное собрание, советы старейшин и т.д.)1.

В патриархальном обществе возникают и новые нравственные нормы, например, укреплявшие авторитет мужчины, главы патриархальной семьи, левират, верность жены, запрет на ложь, кровная месть, обычаи человеческих жертвоприношений. Возрастает роль принуждения и строгих наказаний за нарушение нормы. В поведении доминирующих индивидов развиваются личностные аспекты. В известных пределах сохраняется свобода выбора. Иррелигиозные мифы без богов и морализаций предполагают и признают свободу выбора: "Миф не есть собрание нравственных норм в их абстрактной форме, нормы в нем четко не сформулированы, а вместо них дается нравственная оценка какому-то общественно-значимому факту. Значит, миф имеет отношение к нравственности не в прямом смысле слова, а в косвенном"2. Миф не морализирует, не навязывает моральной идеологии, не содержит абстрактных требований. Еще не существует нравственности ради нравственности.

Итак, моральная норма первоначально тождественна обычной норме, не выделяется в синкретичной регуляции поведения, не подвергается абстрактному анализу. Она является общезначимой в условиях родовой демократии. Моральная норма не выступает как абстрактный императив и инструмент морализирования. Она предполагает и оставляет свободу выбора, поддерживается институционально, а в патриархальном обществе защищена личным авторитетом, принуждением и наказанием. Особо выделяется система запретов (табу), которые формируют сознание и волю индивидов. Наиболее полным предстает словарь родственных отношений, орудий деятельности и предметного окружения, например утвари и объектов охоты.

Первичной социальной регламентацией позднего родового строя является обычай талиона, или принцип равного воздаяния, кровной мести, в котором отражаются коллективная ответственность, дух примитивного уравнительного равенства, отношения взаимности, архаическое представление о справедливости как причинении адекватного ущерба обидчику. "Равное воздаяние вообще и талион в частности как специфический способ взаимоотношения между коллективами является универсальным обычаем, характерным для всех народов на ступени их родового развития... примитивном уровне развития, не позволяющем им вступать в отношения господства и подчинения"1, обычаем, призванным сохранять состояние равновесия между группами, способствовать их самосохранению. А.А. Гусейнов отмечает: "В своем архаичном состоянии родовая (кровная) месть вообще не делает различия между обидами личностными и общественными"2. Поэтому трудно разграничить месть как социальную норму и как личный мотив, однозначно отнести ее к нормам права или нормам морали.

Архаическая нравственность отвечает характеру трудовой деятельности, достаточной лишь для самосохранения, выживания и приспособления рода к природным условиям.

В первобытно-родовом обществе социальная pегyляция характеризуется слитностью, нерасчлененностью обычаев, норм, предписаний, стереотипов, их синкретизмом. Объектом регулирования являются все индивидуальные и коллективные действия. Нравственность представляет собой оттенок или функцию этого целостного регулятивного комплекса. Чтобы понять архаическую нравственность, необходимо понять ее контекст. Специфическая моральная терминология еще не кристаллизовалась. Моральное сознание как особая форма общественного сознания и нравственное мировоззрение, отстаивающее определенные идеи и ценности, основанное на познании и мышлении, не свойственны этой эпохе.

Существует много способов и возможностей осмысления архаической нравственности. Ее можно рассматривать в контексте мифа как своего рода духовную деятельность, интерпретирующую действительные факты и связи между ними путем наложения на них символов и образов. По этому пути идет теория мифа.

Иным способом раскрывает сущность первобытной морали теория табу, акцентирующая внимание на значении запретительных норм, которые, так же как и мифологическая деятельность, являются универсальным признаком примитивных сообществ.

Ядром первобытной нравственности иногда считают тотемную идентификацию и культ предков, вокруг которого концентрируются обязанности, выполняемые со всей тщательностью, сопровождаемые особыми переживаниями.

Средством теоретического объяснения архаической нравственности могут служить различные теории родства. Они показывают, что нормы общения, правила поведения и обязанности определяются отношениями родства и свойства.

Контекстом, из которого впоследствии выделяется и от которого избавляется нравственная норма, выступает ритуал. Это также универсальная черта традиционных обществ, общественная форма поведения, дополняющая или подменяющая целесообразность действий.

Теории дарения (дара) выводят нравственность из взаимоотношений, связанных с обменом материальными ценностями, когда постепенно идеальная ценность взаимности отделяется от непосредственной ощутимой выгоды обмена вещами, услугами.

Психологические теории мифа рассматривают миф либо как особый тип мышления и рассуждения (К. Леви-Стросс), либо как символику бессознательного (З. Фрейд). Представители социологического подхода к мифу (Б. Малиновский, Э. Дюркгейм, Дж. Дюмезиль) считают, что мифы выражают на словах то же самое, что ритуал выражает пластическим действием. Возможна и комбинация психологического и социологического подходов к мифу (М. Элиаде).

Теории мифа, объясняющие архаическую нравственность как применение мифологемы, сценическую форму мифа, придерживаются феноменологического понятия морали, отождествляют нравственность с ментальным продуктом, пытаются через миф и идеальные представления понять систему норм и действия архаического человека.

Предметом философии и антропологии миф становится в ХIХ--ХХ вв. в эпоху фальсифицированных мифов массовой культуры, когда от живого мифа традиционных обществ остается только признак, мертвая форма. Последней умирает религиозная мифологема. Религиозный миф превращается в анахронизм уже в ХVI в. в результате научного прогресса и промышленной революции, серии социальных и политических революций. Современная критическая теология, протестантизм стремится эмансипировать богословскую, нравственно-философскую аргументацию от ветхозаветного и трансцендентального мифа. Создание мифов, возвращение к мифу, а также интерес к процессам мифотворчества и популярность теории мифа отчасти объясняются атмосферой отчуждения и ностальгии, порывами к бегству из механического мира индустрии и анонимного существования. Демифологизации религии способствовали метафизика религии И. Канта и ницшеанская критика христианской идеологии и психологии.

Философы, напротив, только начали систематизировать мифы, обратились к закономерностям мифологического сознания, увидели в мифологемах шифр к абстракциям, психологии, деятельности воображения, реальным событиям.

Теория мифа искажает картину антропогенеза и придает примитивной нравственности несвойственные ей рассудочные и идеалистические черты. На самом деле идеальное, абстракции и самодостаточные ментальные формы не являются специальным продуктом деятельности первобытного общества и не положены в его основании. Аналогичным образом вещное богатство, производство не являются главной целью архаического общества. Справедливо утверждение Ю.М. Бородая: "Первобытно-родовую организацию невозможно объяснить, исходя исключительно из "сознания", "разума", например, как продукт сознательного "договора" разумных существ; не раскрывается сущность первобытно-родовой связи и через понятия "труд", "производство"; первобытный род это отнюдь не производственно-хозяйственная кооперация"1. На первобытной стадии разворачивается естественная история нравственности. Много позже жизнь нравственности будет протекать во многом в мире бестелесных идеальных сущностей.

Имеются многочисленные данные об анимистических, фетишистских, тотемических воззрениях архаического человека. На них основывается религиозная трактовка первобытной нравственности. Она выводит архаические требования и запреты из чувства священного и сверхъ-естественного. Некоторые теории табу рассматривают этот запрет как элемент религии, нерефлексируемый долг, глубоко внедрившийся в психику. Теории символизма приписывают архаическому сознанию "знаковость", когда вещь всего лишь обозначает что-то другое, невещественное, имеет идеальный смысл или на него указывает. Однако, сообразно примитивным воззрениям на мир, нет ничего принципиально неодухотворенного, лишенного души и ничего принципиально нематериального, лишенного вещной или телесной оболочки, а также нет ничего сверхъестественного, то есть находящегося по ту сторону природных процессов. Животное или дерево, камень или кость, которым поклонялся человек и придавал особую ценность, выступает как единство единичного и всеобщего, абстрактного и конкретного. К единичной вещи не примысливался целый комплекс идеальных значений, находящихся где-то в стороне и вне этой вещи. Архаический человек воздействовал на волю этой вещи с тем, чтобы она повлияла на развитие жизненно важных процессов, например плодородия. Названные теории проецируют на первобытное общество пантеизм, геральдическое тщеславие, фетишистское сознание, шизофренические ассоциации и фантазии либерального общества.

Теории табу фиксируют феномен первобытного коллективного сознания, выражающий самоограничение, сказанное "нельзя". Табуирование вещей, имен, действий, контактов показывает, что в обществе выделен ряд явлений, к которым надо относиться опосредованно, как к неестественному, чтить в порядке исключения, приспосабливаться. От этого зависит коллективное благополучие. Особенность табу в том, что оно ничего не осмысливает, а просто выделяет, изолирует, сублимирует или делает возвышенным запрещенное, формирует систему запретов, мер защиты огня и жилища, трудовой деятельности, орудий труда и оружия, слабых, переживающих особо важные периоды личной жизни (роды, смерть близких, брак), утверждает полезные правила санитарии и гигиены.

Табу1 - есть архетип религиозного запрета, социального ограничения, состояние сакральной выделенности объектов, личностей, жизненных ситуаций. Существует табу на имена, взоры, общение. Табу выражается часто в сексуальных и пищевых запретах. Посредством табу осуществляется контроль за распределением, потреблением и человеческим взаимодействием. Табу является императивом культуры в начальной стадии развития общества и эквивалентом примитивной религии в совокупности с тотемизмом и анимизмом. Система табу защищает примитивное общество от вреда. Зло и вред объясняются нарушениями табу. Преимущественно табу охраняет общезначимые объекты. Отдельного человека защищают его предки и амулет. Табу охватывает и запрещенные действия, и священное, то есть вредное и плохое, с одной стороны, и самое ценное, дорогое, изъятое из обыденного употребления, с другой стороны. Табу служит разграничением профанного и сакрального. Радикальные запреты опираются на авторитет сверхъестественного. Психологическим переживанием запрета являются чувство священного и чувство страха, родственные безумию.

Табу - это принцип классификации объектов и правило поведения в примитивном обществе. Повышенным вниманием этот феномен стал пользоваться в XX в., в частности, в социальной антропологии. Обширный материал о нем собрал Дж. Фрэзер. Само название небольшой работы З. Фрейда "Тотем и табу" свидетельствует о популярности такого подхода, согласно которому нравственные представления образуются из догматизма. К. Леви-Стросс, выступая с позиций структурной антропологии и концепции родства, отрицает плодотворность теорий тотемизма как для понимания эволюции религии, так и для понимания ранней стадии человеческого общества. Нужен метод для анализа самих тотемических отношений1.

Теория табу как эмбриона человеческой морали подчеркивает ригоризм и преувеличивает репрессивные функции архаических норм поведения. Сторонники теории табу так или иначе исходят из идеи "обуздания зоологического индивидуализма", утверждают, что человек-животное способен только совокупляться и пожирать себе подобных. Табу как бы создает травмирующую ситуацию, подавляет животный инстинкт, выводит гоминидов из биологического тупика. Энергия пола сублимируется в идеальные представления и аутизм. Взятая в развитии, данная позиция подводит к отождествлению человека с изуродованным больным животным, духовная жизнь которого исполнена животным страхом. Ю.М. Бородай пишет, что "безысходность антропогенетической ситуации (эротика-смерть-табу) толкает каждого к "отказу от себя" (к отказу от непосредственного осуществления своих эгоцентрических инстинктов)", невротические представления собственных эгоцентрических побуждений в виде чужих страстей и желаний означают перевоплощение - восприятие потребностей других в качестве собственной своей потребности - "это и есть принцип рода, принцип родовой нравственности"2.

В антропологии культуры, а именно на основе структурной антропологии К. Леви-Стросса, выделяется теория родства, которая изучает эволюцию родственных отношений, связанное с ними брачное право и выбор брачного партнера, статусы родственников, оперирует некоторыми формализованными представлениями о брачных отношениях, например, матрилинейный брак кузенов, правило жениться в своей родственной группе. Реальные нормы брачных отношений не всегда совпадают с теоретическими моделями. Как бы то ни было, отношения родства являются социальными отношениями, которые не совпадают с генеалогией, или "родством по крови". Подтверждением служат несколько видов братства, несколько видов отцовства, несколько видов материнства, например побратимство, усыновление, мамка-кормилица. Известно не менее десяти видов сыновства, например сын дочери, сын незамужней, приведенный родственниками, рожденный в доме и др. Братство бывает разным, например сыновья одной женщины, сыновья отца от разных жен, "первородный" сын и все последующие. Отношения братства, по-видимому, определялись так же постоянным общением, совместными играми сверстников, принадлежностью к детской или подростковой группе. Р. Дарнтон подчеркивает как "еретическую" мысль о соотношении братства и насилия, отмечает, в частности, что еще в "Исповеди" Руссо братство понимается как мужской союз на почве общей еды и секса1. Братство не обязательно было кровным. Сестра - это существо женского пола, входящее в определенную социальную группу, или просто женщина, а также жена. Первые христиане применительно к жене все еще пользовались термином "сестра". Термины родства и свойства необычайно древнего происхождения2. Из отношений родства, родства по браку, родственного статуса, положения в родственной группе вытекали конкретные обязанности. Человека характеризовали в терминах родства. Система родства, вне всякого сомнения, оказала существенное влияние на архаическую нравственность, порождая сознание обязательств перед другими, в первую очередь родственниками.

Теория ритуала выдвигает свое решение проблемы происхождения социально-нравственных норм. Можно думать, что ритуал был основной, наиболее яркой формой общественного бытия человека и главным воплощением человеческой способности к деятельности, потребности в ней. "В этом смысле, - пишет В.Н. Топоров, - ритуал должен пониматься как прецедент любой производственно-экономической, духовно-религиозной и общественной деятельности, их источник, из которого они развились"3. Ритуал - это сложное символическое поведение, отражающее жизненные абсолюты. "Ритуал обнаруживает ценности группы на самом низшем уровне. Люди выражают ритуалом то, что более всего трогает их, а так как формы выражения обусловлены и непреложны, то в итоге и обнаруживаются эти ценности. В изучении ритуала я вижу ключ к пониманию главного в строении человеческих обществ"1. Посредством ритуала преподносятся образцы и правила организации жизни, определяется иерархия ценностей, устанавливаются и воспроизводятся различные связи, имеющие, в конечном итоге, жизненно важное значение. В отличие от ритуальных церемоний позднейших эпох, когда ритуальная форма предстает самодовлеющей, внешней, абстрактной, архаический ритуал наполнен живым содержанием и не находится в оппозиции к трудовой деятельности и повседневному быту. Он органичен. В телесно-поведенческом плане, в ритуальных движениях раскрывается ценностный мир, пластика передает невидимые и пока еще не выразимые словом пропорции и отношения.

Средоточием общественного бытия архаического человека является ритуал. Ритуальные действия - это действия, подчиненные социальным правилам, совместные, упорядоченные, совершаемые в определенной последовательности. Это нормативный образ действий, взаимодействие, признанное правильным и обязательным. Участие в ритуальных действиях формировало социальные чувства и способности человека. Это главная сфера реализации социальных функций коллектива. Благодаря им индивид подтверждал статус "человека рода", полезного, имеющего потребность действовать сообща в интересах рода. Поверхностному взгляду ритуал представляется простой имитацией полезных приемов и навыков, набором магических действий, отпугивающих или умилостивляющих силы природы и духов, коллективной реакцией на радостные и печальные обстоятельства жизни, утилитарно неоправданные паузы в течение жизни (ритуальные празднества, пост, траур, изоляция и самоизоляция женщин, родственников умершего, подростков, проходящих инициацию). Если взглянуть повнимательней, ритуал есть совокупность упорядоченных предписанных (всегда совершаемых) действий, которые призваны устанавливать и воссоздавать порядок, исправлять неправильное, возвращать мир к началу, изображать акт творения мира, способ подчеркнуть великое значение организованных действий.

Центральной и обязательной частью ритуала являются жертвоприношения. Человеческие жертвоприношения (ритуальные убийства) - один из главных мотивов религиозной истории, самый старый и универсальный опыт благочестия. Вначале были не слово, а кровь и Homo necans (человек убивающий), по утверждению П. Тирнея, исследовавшего обычаи человеческих жертвоприношений в древних цивилизациях Южной Америки (у ацтеков, инков, майя)2. Истории человеческих жертвоприношений более 20 тысяч лет. Древние майя питали почти эстетическую страсть к человеческим жертвоприношениям. Ацтеки и майя использовали при этом обезглавливание, вырывание сердца, сбрасывали по ступеням пирамид, погребали заживо, приносили своим божествам-идолам человеческую кровь, приносили в жертву самых красивых детей, юношей, пленных. Богам жертвовали самое лучшее. Это было самое торжественное событие. Мистерии с человеческими жертвоприношениями происходили в труднодоступных священных местах, часто - на горах (например, гора Морив, где Авраам готовился принести в жертву своего единственного сына Исаака). От этих жертв зависело, в представлении древних, плодородие, своевременное выпадение дождей, жизненная сила. Поэтому человеческие жертвоприношения требовались (например, в древней Индии), по крайней мере, в трех случаях - для обретения богатства и бессмертия, во исполнение клятвы, или обета, при возведении зданий.

Слово "ритуал" образовано от санскритского "рита" (порядок обновления и возвращения, замкнутое круговращение). Термин "анрита" означает неупорядоченность, разомкнутость бытия. Латинское "rite" обозначает "по обычаю, по установленному праву, правильно, законным порядком". Латинское "ritus" имеет два значения - религиозный обряд, церемония богослужения, а также - принятый порядок, установленная форма, обычай, то, как надо и когда надо. Ритуал (ли) в китайском языке вначале означал поклонение духам, божествам и предкам, затем понятие было переосмыслено в этико-политическом ключе и стало путем самоусовершенствования и путем управления людьми. Ли включает церемонии (общение) и нормы (поведение). Ли означает и внутреннее моральное качество человека, и налагаемое извне социальное обязательство. В. Тэрнер отмечает, что "ритуал" у племени ндембу обозначает особое обязательство, долг. Посредством ритуалов разрешается противоречие между нормами1. В ритуальных формах кроется источник общинной нормы, единственным обоснованием которой является всеобщее признание, почитание ее исконности и древности. Морально должное имманентно ритуально оформленному.

Примитивная мифология не подменяет собой ритуал и не подчиняет его себе. Миф сопровождает ритуальные действия, задает ритм, озвучивает, частично объясняет происходящее: "Если мы обратимся к живому мифу, то есть к мифу, в который верят, мы обнаружим, что он не существует отдельно от ритуала. Знание мифа существенно для ритуала, потому что он должен произноситься в самом ритуале"2. Миф служил для запоминания порядка действий, их сценария, но не существовал отдельно от ритуала. Миф, или "то, что говорится", не так важен, как ритуал, или то, что делается. Принимая во внимание, что в архаическом сознании отсутствовали структуры, соответствующие трасценденции, и феноменальный мир воспринимался как саморавный, миф использовали как комментарий к "тому, что делается". "Архаичный человек просто делает, и только цивилизованный человек знает, что он делает"1. Мифотворчество есть более позднее явление, которое достигает кульминации и конца приблизительно в IХ-VII вв. до н.э.

В семантике ритуала идея деяния, делания и творения переплетается с идеей жертвоприношения, делания жертвы так, что ритуал, жертвоприношение и дело отождествляются. Так, немецкое "Handlung" - это и эпическое событие, и просто какое-то действие, латинское "Sacrum facere" - это и жертвоприношение, и обычное действие, русское слово "дело" может обозначать подвиг, а также что-то тривиальное. Оно восходит к индоевропейскому "dhе", глаголу, который используется в мифах о творении в значении "полагать", "устанавливать". Жертвоприношение выступает как синоним делания и как синоним социально-нравственного долга. В ведийских текстах сказано: "Поистине, человек - это жертвоприношение". Вся сфера обязанностей может быть описана как принесение жертвы. Так, например: "Брак был не только социальной необходимостью, но и религиозной обязанностью, налагаемой на каждого человека. Он рассматривался как жертвоприношение... и тот, кто не вступал в брачную жизнь, назывался "не имеющий жертвоприношения"2. Существовал царский ритуал жертвоприношения, "ежегодно повторяемый царский ритуал восстановления, возвращения заключенных в царе энергии жизни, природных производительных сил"3, "ритуал битвы", или "жертвоприношение на поле боя". В Ветхом завете перечисляются разные виды жертвоприношений, например благодарственные, искупительные, повинные, мирные, первины, десятина, жертвы "легкой святыни", "дар возлияния", "минха ревнования" и многие другие4. Жертвой называется обязанность крестьянина отдавать часть своего урожая храму. Жертвоприношения оказывали огромное влияние на общественное сознание. Проявления архаической нравственности были сосредоточены вокруг ритуала и жертвоприношений. Прежде всего речь идет о ритуалах очищения (омовения), в индийской традиции - санскара - обряд омовения. Первоначально "очищенный" значит "предназначенный для жертвоприношения". Жертвенные предметы готовили к сожжению, производили над ними религиозно-очистительные обряды, устраняли их нечистоту, только после этого нечто становилось пригодным для принесения в жертву. Позднее санскара приобретает этические черты, ассоциируется с совершенствованием личности, очищением тела, души и разума, воспитанием добродетелей и достоинств души. Долг (дхарма) и добродетель (санскара) являются разными фазами и сторонами делания жертвы. Жертвоприношение не является чем-то формальным.

Жертвенная идея, воплощенная в совокупности жертвоприношений, описанных историками и этнологами, связана с чувством благодарности, доброжелательности, почтения и уважения, с праздничными переживаниями, с серьезной ответственностью, пониманием ценностного смысла жертвы.

Институт дарения очень важен для понимания традиционных обществ. Обмениваться подношениями, почитать дарами - самый распространенный вид древней общественной связи. Постоянное получение дара свыше - высокий идеал архаики. Божества - это "благодатные", они даруют благо. Всякий дар в архаическом обществе есть милость, знак расположения, акт, скрепляющий и обнаруживающий взаимность. Дарение "сверху вниз" есть милость, благодать, необычайность, щедрость. Дарение "снизу вверх" есть жертва, подношение, выражающее просьбу и уважение, признательность. Подношения требуются, а милость даруется, то есть не обязательна, но всегда возможна. Институт дарения подчеркивает социальную дистанцию. В нем заложена схема "милость-благодарность", человеческое существование осмысливается через понятие "дар". Действия сторон в отношениях дарения выражают социальное отношение "верхов" и "низов".

В китайском языке насчитывается 15 знаков для обозначения различных аспектов дарения. Институт дарения вытесняет человеческие жертвоприношения. Он является объектом ранговой регламентации, и в дальнейшем институты пожалований, жертвоприношений, дарения и инвестура сливаются. В китайском языке иероглиф "приказ", "повеление" имеет значение "творить добро", "жаловать", "совершать благость", близок по смыслу понятиям "милость" и "добродетель"1. Э. Тейлор считает, что институт дарения эволюционировал от приношений к обряду почитания и к жертвенности, то есть стремлению подчеркнуть субъективную ценность отдаваемого. Люди думали, что угодность жертвы может измеряться и тяжестью ее потери. Вместе с тем у многих народов наблюдается постепенное сокращение издержек на жертвы, что, по их представлениям, никак не отражается на действенности жертвы.

Французский ученый М. Мосс, один из родоначальников теории обмена в социальной антропологии и предшественник экономической антропологии, на огромном фактическом материале строит свою концепцию договорного обмена (дара) как такого социального явления, в котором одновременно представлены экономические, политические, семейные, религиозные, юридические и моральные институты. По мнению М. Мосса, обмен подарками и имуществом, оказание услуг и чествование с подношениями, подчас не являются чисто утилитарным отношением. Институт обмена и дарения выступает как сфера социальных норм и обязанностей, психологии, морали: "И все эти институты выражают исключительно один факт, один социальный порядок, одну определенную форму сознания, а именно: все - пища, женщины, дети, имущество, талисманы, земля, труд, услуги, религиозные обязанности и ранги - составляет предмет передачи и возмещения. Все уходит и приходит так, как если бы между кланами и индивидами, распределенными по рангам, полам и поколениям, происходил постоянный обмен духовного вещества, заключенного в вещах и людях"1. Характеризуя систему норм и представлений, обязывающую делать и принимать подарки, быть щедрым и гостеприимным, он использует выражения "этика подарков", "древняя мораль дара". Как считает М. Мосс, договоры и обмены проясняют область теории жертвоприношения, когда в договорные и экономические ритуалы вовлечены и священные существа, а также служат основанием теории милостыни: "Милостыня является следствием морального понятия дара и богатства, с одной стороны, и понятия жертвоприношения - с другой. Щедрость обязательна, потому что Немезида мстит за бедных и богов из-за излишков счастья и богатства у некоторых людей, обязанных от них избавляться. Это - древняя мораль дара, ставшая принципом справедливости: и боги, и духи согласны с тем, чтобы доля, которую им выделяли и уничтожали в бесполезных жертвоприношениях, служила бедным и детям"2. Намерения щедрых дарителей имеют моральную окраску. Дарение содержит определенный моральный комплекс, внешне добровольное, оно предполагает механизм долга и выполнение обязательств. Обязанность давать, получать и возмещать имеет принудительный и императивный смысл. М. Мосс заметно любуется этими нравами благородных трат, чести, щедрости, бескорыстия, обществом, в котором встречается избыток великодушия и солидарности, в котором радостно - отдавать публично, удовольствие - принимать и кормить гостей, участвовать в празднествах. Это общество следует правилу "отдавай столько, сколько ты берешь, и все будет очень хорошо". "Если дают вещи и возмещают их, то это потому, что друг другу дают и возмещают "уважение" - мы говорим также "знаки внимания". Но дело также и в том, что, одаривая, отдают себя потому, что именно себя вместе со своим имуществом "должны" другим"1.

Архаический дар есть, согласно М. Моссу, "тотальный социальный феномен", целое, которое нельзя толковать утилитарно. Феномен дарения содержит комплекс этических значений, которые не вполне осознаются, но зато переживаются. Это - милость, благодарность, должное действие, радость для обеих сторон, честь, щедрость, благородство. Этические символы и значения являются имманентным свойством дара. Дар - это отречение, жертва, бескорыстный дар, чествование, дар гостеприимства, подарок, обязанность, проявление приязни, отношений взаимности, дружбы, гуманности, отрицание вещной зависимости. Архаическая нравственность не является трансцендентной и умозрительной. Она имеет конкретно-всеобщее содержание и опирается на коллективное сознание. Она не знает словаря универсальных моральных терминов. Нравственность отождествляется с установленным однажды порядком, который должен постоянно обновляться и воспроизводиться в его первозданном виде посредством ритуализированных коллективных действий. Таким образом, идеальное (этические значения, долженствование) содержится в конкретных упорядоченных действиях, а не в понятии и мышлении. Должное суть конкретные известные действия и не более того.

Нормативность здесь предшествует нравственной рефлексии. Сферами императивности и нормативного принуждения являются табуированное поведение, тотемистические обязанности, а позднее - культ предков, разнообразные ритуалы, которые обнаруживают и закрепляют социальные ценности, обмен и дарение как форма ожидаемого, требуемого и похвального поведения. Понятия "долг" как такового еще не существует. Исполнить долг означает принести дар, совершить жертвоприношение, исполнить ритуал, следовать установленному порядку. Вместо понятия "добродетель" действовали представления о "ритуально чистом", приготовленном для определенной цели. Понятия "хороший" и "добрый" восходят к слову "род" (kin, gens) и обозначают человека-соплеменника. Нравственные представления первобытного человека являются во многом делом коллективного воображения, внушений, описываются на языке практических отношений. В роли морали выступает целый набор инструментов, организующих жизнь сообщества.

2.2. ДРЕВНИЕ СВОДЫ ЗАКОНОВ И МОРАЛЬНЫХ ОБЯЗАННОСТЕЙ

Древнейшие своды законов являются в своей основе обобщением и итоговой записью обычного права доклассового общества. Это документы, которые письменно и в этом смысле объективно фиксируют юридические, религиозные и этические нормы, регулирующие имущественные, семейные, культовые и классовые отношения эпохи рабовладельческих деспотий. В форму анонсированных требований и предписаний заключены и наиболее популярные общинные идеалы, и нормы, а также политические идеи, укрепляющие позиции классового строя.

Древнейшее законодательство опирается на этические представления родовой эпохи.

Общинное сознание оценивало эти законы как важнейший религиозный пакт, закрепляющий естественное право как торжественное слово, заверение в том, что отныне закон космической правды-справедливости будет повсюду соблюдаться. Тогда же формируется раннемонархическая идеология: обожествление царя, соединение идеи царизма с идеей вечности, портрет идеального царя (защитника обездоленных, справедливого правителя и судьи). Восхваления царя обязательны, гиперболизированы, включены в его титулатуру. Правда-справедливость, как ее понимали, неотделима от принуждения и угнетения, деспотизма и насилия. Насилие и военное могущество - едва ли не главные условия существования ранних государств и империй. Демонстрация силы, могущества вызывает подъем и гордость в формирующемся этическом сознании. Господство и величие признавались самоценностью. Право власти на насилие считалось самоочевидным.

Измена правде-справедливости, растущее угнетение рядовых общинников, отказ от политики заботы и покровительства, подмена святейших обязанностей правителя личными прихотями этически осуждаются. В общинно-племенном сознании патриархальная гуманность соседствует с примитивной жестокостью, идеей возмездия, которая сохраняется в архаически организованных обществах. Религиозные и этические нормы были единственной формой ориентации в мире и мотивации поведения.

Итак, законы возникают на пике зрелости общинно-племенных отношений и открывают эпоху строительства классового государства. Государственный и царский секторы опираются на общинный традиционный уклад жизни и борются с ним, теснят его, разлагают, создавая государственный этос пропорций и зависимостей людей.

Благодаря древнейшему законодательству получают свободу развития государственные институты, стоящие вне и над общиной. Это судопроизводство, фискальная и казначейская служба, царское войско, отличное от народного ополчения, царский двор и город как автономная территория, царские рабы и царские земли. От общины отчуждается ее священная собственность, сакральные центры, средоточие культовых действий, религиозные ценности. Целые группы людей, формально не исключенные из общины, уже не связаны с ней, ширится практика порабощения соплеменников. С точки зрения правителей-царей, вельмож и их окружения, исполнение начертанных неизменных законов обусловливает социальную стабильность, отвращает смуту и мятежи, отвечает династическим интересам, упрочивает власть социальной элиты. Древнейшее законодательство отвечает интересам наследственной монархии.

Наиболее известными памятниками древнейшего законодательства являются Законы Хаммурапи, царя Вавилона (перв. пол. II тыс. до н.э.), Законы Ману, сборник древнеиндийских нравственных и правовых предписаний (I в. до н.э.), Надписи Ашоки, правителя Маурьев (III в. до н.э.), Законы Пятикнижия, или Тора (XI-Х вв. до н.э.).

Законы Хаммурапи1 - древневавилонский свод имущественного, семейного и уголовного права, светский правовой кодекс эпохи рабовладения, освященный авторитетом бога Мардука.

Названный свод законов не содержит ни одного безусловного требования или запрета, абстрактной нормы. Отношение к тем или иным действиям, которые имеют нравственно-правовое значение, можно определить по количеству статей. Первостепенное значение имеют операции с собственностью ("купить", "продать", "обменять", "арендовать", "получить", "дать", "подарить"). Далее идут действия, нарушающие право собственности ("украсть", "ограбить", "взять" и "утаить" чужое). Воровство и посягательство на частную собственность запрещены законом. Важное место занимают матримониальные и семейные отношения (заключение и расторжение брака, признание отцовства, последствия неравных браков, порядок усыновления, повторные браки, замужество дочерей, связанное с разделом имущества, приданым, другими расходами и денежными обязательствами). Кодекс пресекает адюльтер, осуждает внебрачные и добрачные половые отношения, сексуальное насилие над женщиной. Большое внимание уделяется действиям в суде ("обвинить", "доказать", "представить свидетелей"), убийству, землепользованию, непреднамеренному причинению ущерба.

Итак, особое место в шкале ценностей занимают собственность и семья, торговля, обмен и внутрисемейное распределение средств, что соответствует культуре Вавилона, крупнейшего торгового центра Ближнего Востока. Кодекс абсолютно не лиричен, сух и конкретен, вставлен в мифологическую рамку, пафос которой чужероден деловитости содержания. В Законах Хаммурапи не упоминается ни о каких гражданских ценностях и метафизических обязанностях.

Законы Хаммурапи предусматривают суровое наказание за уголовное преступление. Самым действенным и распространенным наказанием является смерть: "вор, его должно убить", "лжец, его должно убить", не доказавшего своего обвинения в суде должно убить, должно убить также насильника, похитителя детей, укрывателя беглых рабов, грабителя, взламывающего жилище, посягнувшего на храмовое имущество, не донесшего о преступлении властям, купившего имущество без свидетелей, то есть краденое, женщину, уличенную в прелюбодеянии, свекра, познавшего невестку, и сына, познавшего мачеху. Другой мерой наказания является членовредительство (отрезать ухо, пальцы, вырвать глаз). Применяется также денежная компенсация, главным образом при расторжении договоров и в делах семьи. Деньги как эквивалент ответственности принимаются в отдельно оговоренных случаях, когда нанесено увечье чужому рабу, когда в отношения вступает неполноправный свободный человек.

Конфликт между свободными полноправными индивидами разрешается посредством талиона, принципа наказания в обычном праве, в соответствии с которым виновному причиняется ущерб, равный тому, который причинил он. В соответствии с правилом талиона, как гласят Законы Хаммурапи, "если человек повредит глаз какого-либо из людей, то должно повредить его глаз", " если он сломает кость человека, то должно сломать его кость", "если человек выбьет зуб человека, равного себе, то должно выбить его зуб", "если строитель построит человеку дом и сделает свою работу непрочно, так что построенный им дом обвалится и причинит смерть хозяину дома, то этого строителя должно убить. Если он причинит смерть сыну хозяина дома, то должно убить сына этого строителя. Если он причинит смерть рабу хозяина дома, то он должен отдать хозяину дома раба за раба. Если он погубит достояние, должен отстроить обвалившийся дом за свой счет" (§ 229-232).

Для определения уголовной ответственности используются ордалия и клятва. Ордалия является разновидностью божьего суда. Виновность устанавливается после испытания огнем или водой, которое должно подтвердить или опровергнуть заверения обвиняемого в преступлении. Человек как бы призывает в свидетели богов. Ордалия упоминается и в Законах Ману: "Тот, кого пылающий огонь не обжигает, кого вода не заставляет подняться вверх и (с кем) вскоре не случается несчастья, должен считаться чистым в клятве" (§ 115). Это древнейший вид дознания и следствия, связанный с магией и гаданием.

Как пишет З.М. Черниловский, "ордалий как непременный элемент судопроизводства древних индусов (ариев) и вместе с ними славян и германцев, греков, римлян, кельтов столь же чужероден в праве семитических государств древности. Опять же единственная в своем роде ст. 2 Законника Хаммурапи, предписывающая обвиненному в чародействе очиститься через испытание водой ("должен пойти к Реке и броситься в нее"), трактует, насколько можно судить, об ордалии, но не поддается удовлетворительному объяснению, если почти тут же предписывается убить виновного в краже (или укрывательстве) церковного имущества. Всюду, где Хаммурапи требует расследования, он пишет "должно изобличить" виновного (обвиняемого). Причем нетрудно видеть, что во всех этих случаях об ордалии не может быть и речи (например, если раб скажет своему господину "ты не мой господин", то тот должен изобличить его как своего раба, затем может отрезать ему ухо (282). Для Законов Ману "взять огонь, погрузиться в воду" - неизменный и лучший вид уличения злодея, доказательства выявления истины, ибо ее "видит бог" и от него исходит знак" (VIII, 89)1.

Согласно Законам Хаммурапи, иногда клятва в том, что действие совершенно неумышленно, освобождает от наказания, можно "поклясться богом и быть свободным от ответственности".

Итак, светские Законы Хаммурапи исключают коллективную ответственность и устанавливают личную ответственность, описывают конкретные преступления и их правовые последствия (смертная казнь, членовредительство, денежная пеня, ордалия, клятва, эквивалентный ущерб). Наказание является убедительным и жестоким, многие преступления караются смертью, прежде всего умышленные деяния. Идеология правосознания остается религиозно-мифологической и восходит к коллективным архетипам. Социальное и имущественное расслоение порождает запутанные правовые отношения между равными и неравными, полноправными и неполноправными, свободными и рабами, имущими и неимущими, домовладельцами и домочадцами2. Нет ни всеобщих императивов, ни абстрактных моральных ценностей. Термин "должен" имеет чисто юридический смысл - "требуемое по суду". В остальном каждый волен поступать "как захочет". Перечисление преступных действий и размеры денежной пени отражают шкалу ценностей. Имеется социальная этика, выраженная юридическим языком. Не представлены индивидуальные нравственная мотивация и гражданские идеалы (общественный долг).

Основным понятием Законов Ману и Надписей Ашоки1 является понятие "дхарма". Санскритское слово "дхарма" не имеет аналогов в европейских языках и философской терминологии. Дхарма - это универсальный порядок, природный закон, единая норма, доктрина, религия, истина, знание, мораль, долг, добродетель, справедливость, идеал, совокупность правовых, моральных, этических и других норм, определяющих добродетельность человека в зависимости от его общественного положения, а также правило, польза, обычай.

Ашока (268-231 гг. до н.э.) в годы своего правления признал "жгучую потребность в дхарме", подразумевая под этим общегосударственную норму нравственного поведения, социальную добродетель, ограничительные предписания и внутренние убеждения человека. В содержательном смысле дхарма суть подобающее отношение, благочестивая заслуга, самообладание, благожелательность, чистота помыслов, сочувствие, щедрость, правдивость, мягкость, покорность родителям: "Следует выказывать послушание матери и отцу, а также старшим, не причинять вреда живым существам, всегда следует говорить правду"2.

Исполняющий благочестивые установления дхармы достигает счастья в этой или будущей жизни. Речь идет о том, как подобает человеку вести себя в государстве.

В Законах Ману3 дхармическое поведение рассматривается как аскетический религиозный подвиг брахмана и как извечные специфические правила сословного поведения. У каждой из четырех варн своя дхарма, то есть свои обязанности и добродетель. Так, дхарма кшатрия -охрана подданных, война, убийство врагов, а дхарма брахмана-отшельника - аскетизм и священное знание, благодаря чему он очищается, освобождается и достигает бессмертия. Для всех сословий основным правилом (дхармой) является ненанесение вреда, правдивость, неприсвоение чужого, чистота и обуздание органов (самоограничение, аскетичность). Внесословный индивид не имеет дхармы и воплощает аморальный тип личности. Ему свойственны подлость, грубость, жестокость, неисполнение предписанных обязанностей. Он нечист по происхождению, у него испорченная кровь. Термин "порча крови" (низкое, незаконное, сомнительное происхождение в нарушение определенных норм) тождественно понятию "лишение прав", пария, бесправный, заведомо дурной.

Самым высоким и ценным в дхармическом поведении является аскетизм. Бродячий аскет превращается в нравственный идеал, даже царь не вправе поднять на него меч. Тыквенная бутылка, деревянная чаша, глиняный сосуд, плетенка, лохмотья - таковы вещи аскета и признаки освобождения от обыденности. Смысл аскетизма брахмана в приобретении священного знания, смысл аскетизма кшатрия - в охране народа, аскетизм для вайщия - хозяйственная деятельность, аскетизм для шудры - в услужении. Аскетизм очищает, снимает, сжигает грех. И боги признают великое значение аскетизма.

Законы Ману систематизируют и фиксируют моральные и правовые нормы, являются учением о мироустройстве и кастовом делении общества, судебником и сборником инструкций, предназначенных царю-правителю, рассказывают о священных ритуалах и порядке жертвоприношений, содержат правила семейной жизни и управления домашними делами, определенную воинскую этику. Они апеллируют к сознанию кастовой принадлежности, определяющей достоинство личности, к сознанию долга, ориентации на благочестивую заслугу, личное благо, не омраченное "черным, красноглазым наказанием" неудовлетворенной дхармы. Представители высших сословий обязаны выработать внутренние убеждения.

Дхартхашайстра (учение о дхарме) является религиозным учением, а также учением об обязанностях, должном и запретном. В нем осуждаются алчность, ложь, адюльтер, присвоение чужого, дурные помыслы, убийство, в особенности священной коровы, земледельца и брахмана (никогда нельзя убивать брахмана, даже погрязшего во всяческих пороках; надо изгнать его из страны со всем имуществом без телесных повреждений). Убийство брахмана суть самое тяжелое преступление. Следствием преступления считается грех, нечистота, которые можно устранить только религиозным покаянием. Светское право растворяется в религиозно-этических предписаниях.

Законы Моисея, или Учение (Тора), содержатся в текстах Ветхого Завета, так называемом Пятикнижии (Бытие, Исход, Левит, Числа, Второзаконие). Пятикнижие является сборником законов, которые якобы получены от Бога (Яхве) и истолкованы с его слов Моисеем, царем, законодателем, проповедником Израиля. Моисей признается основателем иудаизма, духовным лидером, "божьим человеком" и посланцем Бога - в иудейской традиции, "святым человеком" и великим культурным героем, согласно эллинистической традиции. Можно предполагать по косвенным историческим данным, что Моисей жил в XIII или XV в. до н.э., возможно, между 1305 и 1196 гг. до н.э. По одной из версий, он носил египетское имя Mosheh, включающее египетский глагол "msy" (породить), который часто комбинировался со словом "бог" - "re" (Ramses). Моисей - законодатель и воспитатель народа.

Пятикнижие, как считают ученые, составлено из нескольких разновременных текстов. Так, некоторые из них относятся к Х-IX вв. до н.э., эпохе строительства еврейского государства, другие фрагменты известны с первой половины первого тысячелетия до н.э., большинство уже существовало к VII в. до н.э., но есть "основания полагать, что Пятикнижие было составлено в жреческих кругах Иерусалимского храма, очевидно, под руководством и при непосредственном участии верховного жреца Хелкии как хранителя жреческой традиции и опубликовано в 621 г. до н.э."1. Рукопись Второзакония (Книга Закона) была найдена в подвалах Иерусалимского храма в самый подходящий момент, когда жречество желало упрочить свои позиции в обществе и развить политическую утопию - народ под властью жрецов. Второзаконие отражает более ранние тексты, авторство которых неизвестно, возможно - творения пророка Самуила (XI в. до н.э.). Предположительно, в подготовке Второзакония принимал участие пророк Иеремия, обладавший особой этической чувствительностью (род. в 650-640 гг. до н.э.), предсказывавший неисчислимые бедствия Израилю, грядущие завоевания. Так называемый Жреческий кодекс, или Четверокнижие, по-видимому, создавался во время вавилонского пленения и выражает идеал теократического государства. Второзаконие, или напоминание об Учении, содержащее Декалог, или Десять заповедей Моисея (5), а также Исход с включением тех же заповедей (20) возникают не ранее VII в. до н.э. Вероятно, что аналогичные нормы устно проповедовались уже в IX в. до н.э. В целом Пятикнижие охватывает казуистическое гражданское право, принципы религии и морали, культовые предписания, ярко выраженные в так называемом Кодексе святости (Левит, 17-26). А. Робертсон пишет: "Древнейший сохранившийся еврейский свод законов содержится в книге "Исход", гл. 21-22. Хотя его и приписывают Моисею, но он предназначен для земледельческого общества, обладающего полями и виноградниками, а следовательно, относится к более позднему времени, чем приход Израиля в Палестину, многие из еврейских законов заимствованы из вавилонского кодекса Хаммурапи (ок. 1800 г. до н.э.)"1.

Пятикнижие является манифестом монотеизма, идеологией этнического эгоизма, обоснованием иерократии, этической функции жречества и экспансионистских устремлений союза племен (колен Израилевых). Тираническая мораль гневного бога Яхве предстает как альтернатива порабощению, геноциду, тяжелому труду и угнетениям, испытанным этносом в прошлом. Яхве имеет черты хтонического божества - раздражительного, гневного, мстительного, ревнивого, требующего беспрекословного повиновения и религиозного фанатизма. Это хранитель сакральных императивов и космической правды - справедливости. От него исходят все блага, например манна небесная и вода в пустыне. Яхве олицетворяет все надежды народа-скитальца, превращаясь в трансцендентального милитаристского вождя и вдохновителя. Его никак нельзя назвать любящим и гуманным божеством: предполагалось, что "под мышцей Яхве", то есть с его помощью и с его согласия, следует уничтожать народы, населяющие земли, обещанные народу Израиля: "Когда вы перейдете через Иордан в страну Кенаан, то прогоните всех обитателей этой страны от себя и уничтожьте все их изображения, и все их литые статуи уничтожьте, и все их высоты разрушьте", так как Яхве поклялся "дать тебе большие и прекрасные города, которые ты не строил, и дома, наполненные всяким добром, которым ты их не наполнял, и колодцы, высеченные из камня, которых ты не высекал, виноградники и оливы, которых ты не сажал, и ты будешь есть и насыщаться" (Втор. 6, 10-11). Мораль Пятикнижия не отрицает корысти и грабежа, а напротив - радуется богатой добыче, присвоенной в результате военной победы. Эта герметичная мораль, которая рекомендует культурный изоляционизм, нетерпима в отношении чуждых ценностей (идолов, обычаев), фактически не развивает нормы внешнего общения. Учение Моисея разъясняет гарантии добра, или блага, понимаемого в обычном и, возможно, тривиальном смысле. Ведь благо для человека, когда его житницы полны зерна, точила - вина и масла, когда у него много скота и рабов, много золота и серебра. Благо включает в себя богатство, долголетие, здоровье, продолжение рода. И все это рассматривается как божье благословение за религиозно-нравственные заслуги. Эта догма прижизненного воздаяния от Бога за благочестие - каждому по "путям его" - оказалась несостоятельной в послепленный период и в результате утраты Израилем государственной независимости. Этическое поведение Яхве не поддавалось разумному толкованию и возмущало нравственное чувство. Этическое поражение данный бог потерпел в Книге Иова (V-IV вв. до н.э.). Поведение Яхве несовместимо с обычными представлениями о справедливости. Иов претерпел несправедливость. Одна за другой с ним случились страшные вещи по соизволению Яхве - грабеж, убийства, болезнь и отказ в праве на суд. И он повел речь о моральном удовлетворении. Иов стал ощущать свое тайное превосходство над Яхве. Тирады, произносимые Иовом, показывают, что Яхве потерял в его глазах моральный авторитет, так как Иов вынужден напоминать ему о нормах справедливости, достоинства, взаимности. В этой связи К. Юнг пишет: "Иисус появляется на сцене прежде всего в качестве иудейского реформатора и пророка какого-то исключительно доброго Бога. Тем самым он спасает грозящую разрушиться религиозную связь с Богом1. В то время как Пятикнижие акцентировало идею коллективной ответственности и прижизненного воздаяния за праведность и благочестие в виде реальных благ, авторы богословских сочинений и пророчеств II-I вв. до н.э. указывают на неизбежность индивидуального воздаяния после смерти. Складывается идея о загробном воздаянии.

Как и целый ряд других древних сводов законов, Законы Пятикнижия содержат уложения о наказаниях, устанавливают порядок судопроизводства, защищают имущественные права, трактуют семейное право, отношение к рабам, а также вопросы богослужения, порядка жертвоприношений, назначают священные дни, напоминают о пищевых запретах, регламентируют поведение в разных случаях. Законы Пятикнижия являются одновременно и божественным религиозным учением, что и подчеркивает их непререкаемость, высочайший авторитет. Вместе с тем выработанное веками обычное право, которое возникло из обычая, поглощается жреческим и религиозным законодательством. Центральное место в Учении (Торе) отводится кодификации библейского имущественного права, в частности, купли и продажи земли, эксплуатации рабов. Кодекс строго охраняет частную собственность и признает принцип неограниченной свободы собственника распоряжаться ею. Фактически кодекс обращается не к страждущим скитальцам и номадам, а к народу, который ведет оседлый образ жизни, имеет развитое земледелие и скотоводство, частную собственность, рабовладение, армию, государственно-политическое устройство, жречество, выделенное в особую привилегированную группу, отстаивающую свое право возглавлять данное государство.

Жреческий кодекс, или Четверокнижие (все книги, за исключением Второзакония), целые разделы посвящает функциям жречества, детальному описанию религиозной обрядности, и прежде всего жертвоприношениям. Там перечисляются многочисленные виды обязательных жертвоприношений - искупительные жертвы, повинные, мирные, первины, десятина, жертва "легкой святыни", "дар возлияния и всесожжения", "минха ревнования" и др. Пишется категорично: "И всякую десятину из крупного и мелкого скота, из всего, что проходит под жезлом десятое, должно посвящать Яхве" (Левит, 27, 32-34). С жертвоприношениями связана и власть жречества, так как именно жрецы и в праздники, и в будни заняты совершением всесожжений, благодарственными, очистительными жертвоприношениями и жертвами за грехи. Таким образом, договор с Яхве имеет вещественную стоимость, скрепляется и постоянно подтверждается регламентированным подношением. Благосклонность Бога оплачивается1. Второзаконие, или Книга закона, предположительно относится к 621 г. до н.э. И. Шифман называет ее Magna Carta иудейской общины. Некоторые места в тексте Второзакония по своему красноречию превосходят речи древних ораторов Демосфена и Цицерона. В этой книге, несомненно, учтен ораторский опыт и социальный пафос эпохи пророков VIII-VII вв. до н.э., которые часто выступали против правителей, видели себя защитниками справедливости и связывали социально-исторические бедствия, постигшие их народ, с нечестием и произволом, злоупотреблениями, свойственными определенным лицам или группам лиц. Именно под влиянием пророков в Учение включаются этические нормы и законы.

Второзаконие также содержит религиозное законодательство, гражданские законы и постановления, охватывающие все стороны жизни народа. Среди них: Неизвестное убийство. Раздел имущества при многоженстве. Буйные сыновья. Заблудившиеся животные. Потерянные вещи. Проституция. Блуд. Насилие. Закон о евнухах и незаконнорожденных. Мужеложство. Ростовщичество. Развод. Проказа. 40 ударов без одного. Вмешательство в драку. Обеты. Неправильные гири. Законы Моисея имеют точки пересечения с Законами Хаммурапи, Законами Ману, Законами Хеттского царства, Законами Солона, выступают в качестве одной из версий универсального культурного и общественно-политического опыта многих столетий. Это законодательство основано на культе общины. Ветхий Завет повествует о драматической истории народа, тогда как Новый Завет рассказывает о человеке, его позиции, убеждениях, его личности.

Самой лаконичной и обобщенной записью Законов является Декалог, или Десять заповедей, которые в Пятикнижии излагаются дважды (Исход, 20 , Второзак. 5). Эти записи появляются не ранее VII в. до н.э. Заповеди имеют запретительный характер - да не будет у тебя других богов перед лицем Моим (1), не делай себе кумира и никакого изображения, не поклоняйся и не служи им (2), не произноси имя Господа Бога твоего напрасно (3), соблюдай день субботний (4), почитай отца твоего и матерь твою (5), не убивай (6), не прелюбодействуй (7), не кради (8), не произноси ложного свидетельства на ближнего своего (9), не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни вола его, ни осла его, ни всего, что есть у ближнего твоего (10).

Первая и вторая заповеди утверждают культ трансцендентного, не антропоморфного единого Бога, осуждают языческое идолопоклонство и распространенные местные религиозные культы, исключают веротерпимость и выдвигают религиозный элемент на центральное место в мировоззрении. Первая заповедь Декалога интерпретируется в христианстве как заповедь "люби Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею и всеми силами твоими". Декалог учит любить Бога и оценивает человека в зависимости от его религиозности (благочестия) и неукоснительного соблюдения заповедей, которые являются не просто высшей мудростью и этической данностью, транслированной свыше, но и главным элементом договора. Третья заповедь обращена как против богохульства, словесного выражения несогласия с волей Бога, бытовой формы свободомыслия и этической критики высшей воли, так и против легкомысленного отношения к святым символам, без всякого религиозного чувства, низведения кардинальных ценностей до уровня обыденности. Вместе с тем "не клясться именем Бога" означает: не апеллировать к Богу как свидетелю на суде. Четвертой заповеди "соблюдай день субботний" придается особенное значение как испытанию религиозного благочестия и подтверждению влияния жречества в народе. Между тем "святость субботы" связана с лунным календарем. Суббота и у других народов оказывается священным днем и религиозным праздником.

Заповедь "почитай отца твоего и матерь твою" отразила возросший престиж родительской семьи, ее экономической роли и правового положения. Законы укрепляют и защищают авторитет отца и матери, родственные отношения в рамках патриархальной семьи.

Заповедь "не убий" имеет аналоги и в других нравственно-правовых кодексах, например встречается уже в египетской Книге Мертвых (II тыс. до н.э.) и не является чем-то новым. Вместе с тем выражение "не убий" имеет много значений, например "не убивай ничего живого", "не убивай священных животных", как сказано в древнеиндийских текстах, нельзя убивать чужой скот, нельзя убивать свободных, а рабов - можно, нельзя убивать чужого раба, но можно убить свою неверную жену и своих детей, например жертвовать первенца богу и т.д. В Декалоге, по-видимому, содержится запрет убийства соплеменника, то есть "ближнего", или союзника. Но этот запрет фактически не распространяется на врагов и рабов, а также - на абстрактно взятого человека. Любовь к ближнему как общинная норма содержится в Ветхом Завете, но только в христианстве она становится второй по важности моральной заповедью и условием спасения верующего. Заповедь "не убий" не соотносится с заповедью "люби ближнего" в Ветхом Завете.

Заповедь "не прелюбодействуй" понималась в условиях фактической и легализованной полигамии и института наложниц и жен-рабынь прежде всего как преступление против родовой морали, когда неисполнение запрета "не желай жены ближнего своего" означало несанкционированные интимные отношения с замужней женщиной или девицей, являющихся чужой собственностью, и приравнивалось к воровству, отягченному нанесением бесчестья. Прелюбодеяние жестоко наказывали, в особенности прелюбодеяние, совершенное женщиной. Проституция, вместе с тем, не считалась прелюбодеянием, хотя и вызывала нравственное отвращение. Атмосферой прелюбодеяний принято было считать языческие празднества плодородия и обновления, во время которых женщины неистовствовали и могли совершать непотребное с точки зрения патриархальной семьи.

Восьмая и десятая заповеди стоят на страже библейского имущественного права и частной собственности.

Запрет лжесвидетельства (девятая заповедь) означает не клеветать, не делать заведомо ложного доноса, не выдвигать лживых и недоказанных обвинений, буквально - не выступать в качестве подкупленного лжесвидетеля на суде, не порочить репутацию человека без всяких на то оснований. Этот запрет выдвигается против коварной и корыстной лжи, которая могла иметь юридические последствия. Лжесвидетельство было распространенным явлением. Для успеха в судебных исках многие нанимали свидетелей. От свидетелей и их честности многое зависело. Так, например, по еврейским законам достаточно было двух свидетелей, которые подтвердят, что ответчик отрицал Бога и религиозные догмы, и виновного подвергали смертной казни. И лишь в каком-то второстепенном смысле норма "не лжесвидетельствуй" могла быть истолкована как требование искренности и правдивости, отвлеченное от конкретной ситуации. "Не лжесвидетельствуй" отнюдь не тождественно норме "не лги".

Итак, возникновение ранних рабовладельческих деспотий, этнических государственных образований потребовало создания кодифицированного имущественного права и единых государственных законов. Внутри правового кодекса, который унаследовал многие нормы обычного общинного права, или в качестве дополнения к этому кодексу анонсируются и некоторые моральные нормы, которые приравнены к правовым и религиозным установлениям. Это могло быть всего лишь внешним объединением. Предположительно, моральные нормы (заповеди) являются едва ли не самым ценным приобретением общинного уклада. В древних кодексах этический элемент оказался подчиненным религиозному законодательству, гражданскому праву, отчетливо ориентированному на регулирование имущественных отношений. Тот факт, что этические нормы были вписаны в чуждую им форму закона, является большой победой простых людей с общинной психологией, так как моральные требования провозглашаются теперь как бы устами ненарушимого закона и обязательны для всех. Когда Христос, большой знаток Учения и Закона, говорил, что он пришел не нарушить Законы, но их исполнить, то из всего, что он делал, нарушал и пропагандировал, отчетливо видно - не об имущественном праве и государственной религии он думал больше всего, а о законах нравственности, моральных чувствах, нравственной справедливости, милосердии и т.п. Вместе с тем записанное в числе других, несродных ему норм нравственное требование оказывается в конце концов мертвой буквой. Древнейшие кодексы содержат основные культурообразующие нормы (не убий, не кради и др.). С ними обращаются, как с некоторой сверхъестественной данностью, а не с человеческим изобретением. В лучшем случае необычайно одаренные индивиды, как правило, цари толкуют эти правила и настаивают на их исполнении, убеждая и угрожая. Эти нормы рисуют нам авторитарную и деспотическую мораль, опирающуюся на вполне осязаемые санкции и связанную с идеей неотвратимого возмездия, системой жестоких наказаний. Вместе с тем эти нормы призваны воспрепятствовать моральному разложению, все возрастающей несправедливости, социально-этическому беззаконию, эгоизму богатеющих, которые не останавливаются ни перед чем. Процветание нечестивых, как кажется, можно остановить этическими обличениями и этическим законодательством. Требование жить по правде и Божьему велению отражает борьбу народную за осуществление идеалов социальной справедливости. Это не абстрактно-всеобщие истины в конечной инстанции, но высшее достижение стремления к этическому универсализму и нравственной критики действительности, доступное в ту эпоху.

2.3. ГРАЖДАНСКАЯ МОРАЛЬ И НОРМЫ ПРАВА

В АНТИЧНУЮ ЭПОХУ

Конституции Ликурга и Солона. Мораль полисного индивида

Античность (древнегреческое и древнеримское классовое общество VII в. до н.э. - V в. н.э.) - это родник современной цивилизации, основных политических и этических идей. Античная мысль обращена главным образом к проблемам этики, политики и хозяйства (агрокультуры). Мудрость древнегреческих мыслителей заключалась в размышлениях по поводу политики и морали. Античное общество эволюционировало от патриархальных отношений к республиканскому строю и к монархии. В политическом отношении это общество было неустойчиво. Политические режимы представляли собой пеструю картину (геронтократия, демократия, олигархия и т.д.). Институт рабства служил основой античной цивилизации, ее материального производства, а также нравственного и интеллектуального развития свободных граждан. Аристотель отождествлял человека с государственным мужем. Высшим принципом, согласно Платону и Аристотелю, является благо государства. Ценность государства еще и в том, что оно задает цель, для которой вообще стоит жить и заниматься конкретной деятельностью. Считалось, что причастность индивида к целому, участие в политических делах создают самые благоприятные условия для его нравственного развития. В общественной и личной жизни (по крайней мере, до эпохи эллинизма) применяются одни и те же принципы. Тогда же возникают первые наивные социально-политические утопии, обнаруживающие притязания определенных социальных слоев и дающие своеобразный ценностный прогноз. "Государство" Платона содержит одну из таких утопий: "Платоновская утопия сочетала в себе элементы различных, уже существовавших в прошлом общественных и государственных форм... Платон был идеологом реставрации изживших себя государственных форм на базе рабовладельческих отношений, хотя в его утопии реально существовавшие общественно-политические формы и подверглись своеобразной и сложной трансформации. Его реформаторские планы были во многом неопределенны. Важно для него было только одно: не идти в ногу с разложившимся современным ему греческим обществом"1. Античные авторы ожидали практических последствий от своего идеализма и от философских конструкций.

Рабовладельческая мораль с ее оттенками изображена Платоном в "Политии". Соответствующие разъяснения дает Е. Трубецкой. Крито-спартанское государство (тимократия) воплощает господство чести, страсти к честолюбию и властолюбию, способствует низменным влечениям - корыстолюбию и алчности. Золото губит тимократию. Олигархия раскалывает человеческое общество надвое, создает два государства в одном, чуждых и враждебных друг другу, но равно живущих рабским трудом. В таком обществе появляется тип собирателя сокровищ, черствый, отовсюду извлекающий выгоду, не дорожащий общим достоянием, расхититель. Неимущие также превращаются в паразитов, которых общество должно содержать. Скупость и зависть, страсть к наживе овладевают всеми - и богачами, и нищими. Демократия пестрит всевозможными нравами. Это общество создает атмосферу всеобщей лести, неповиновения, релятивизма: "Благодаря безграничной свободе демократия представляет собою как бы рынок всевозможных образцов правления"1. Демократия порождает тиранию.

Формирование древнегреческой рабовладельческой морали и полисного сознания связано с Конституциями Ликурга и Солона. У Гомера еще нет понятия закона (nomos). Закон Немезиды (мести, возмездия), старый закон религиозной и политической морали, уступает место цивилизованному понятию справедливости (Дике). Дике одерживает верх над Немезидой. Она восседает теперь рядом с Зевсом, верховным божеством греческого пантеона, как его помощница и мудрый советник. Отживает свое примитивное и варварское представление о справедливости (правде), опирающееся на родовые структуры, и торжествует новая, просвещенная справедливость, связанная с законами государства, общности иного качества. Классовая рабовладельческая мораль (гражданская мораль) опирается на идеи права. Этическая дидактика того времени, как и античное право, отвечает на те же вопросы: "кто хороший гражданин?", "кто заслуживает и кто не заслуживает уважения?", "за какие деяния следует вознаграждать и за какие необходимо наказывать?", "какими качествами должен обладать гражданин?"

Общими идеями морали и права являются идеи справедливости и общественного блага. Отмечается единство правосознания и стремления к нравственному совершенствованию. Правовые нововведения рассматриваются повсюду как этически ориентированная реформа, как мера, призванная воспитывать граждан и исправлять их пороки. Разрыв между правом и моралью намечается у декадентствующих и кинизирующих индивидов, групп, охваченных политической апатией, оппозиционно настроенных по отношению к системе общепринятых ценностей. Кажется, что право подчинено морали, а нравственные учения в большинстве своем согласуются с правовыми нормами. Так, например, нравственное учение римских стоиков не конфликтует с римским частным правом. Более того, римское право немыслимо без философско-стоических предпосылок. Взаимопроникновение морали и права ощущается и в весьма характерных для II-I вв. до н.э. "декретах человеколюбия", юридических документах, правозглашавших амнистию участникам междоусобных войн, снижение или отмену налогов и т.п. Беззаконие является синонимом дикости и аморализма.

В каждом древнегреческом городе-полисе был свой законодатель либо легендарный основатель, создавший те или иные общественные институты. В Афинах было даже два таких законодателя - Драконт и Солон, а в Спарте - Ликург. Законы Драконта в целостности не дошли до наших дней. Известно лишь, что они отличались крайней жестокостью. Сохранилась их часть, которая называется законами против убийства. Законы Ликурга иначе называют законами против роскоши. Законы Солона - это законы против бедности. Они откликаются на рост социального и имущественного неравенства. Бедности, равно как и богатства, страшились. Бедностью очень часто гордились (например, Сократ и Диоген), богатство было принято презирать. Разумный и добродетельный муж не должен стремиться к богатству. Как говорил царь Соломон: "Кто спешит к богатству, тот не останется честным". Согласно полисной морали, добродетелями являются знание, здоровье, красота, рассудительность, мужество, справедливость, стыд, доблесть, гордость, патриотизм. По Аристотелю, богатство не есть самоцель: "оно относится к используемым вещам, и лучше всех пользуется всякой вещью тот, кто обладает соответствующей добродетелью"1. Пользование же есть трата и даяние имущества, а добродетель богатого - щедрость. С помощью богатства достигают почета и признательности, но есть много других путей к тем же самым целям. Социально приемлемой нормой материальной обеспеченности в Афинах считался умеренный достаток, а в Спарте имитировали бедность и гордились низким качеством жизни, которое компенсировалось моральными ценностями.

Повсеместно богатство рассматривается как огромное социальное и моральное зло. Греческий поэт Феогнид сетовал: "Бедность проклятая. Как тяжело ты ложишься на плечи! Как развращаешь за разом раз тело и душу мою! Я так люблю красоту, благородство, - а ты против воли учишь меня низость любить и позор!"2 Поэт Фокилид восклицает: "Алчность к богатству - мать несчастий всех без изъятия. Золото и серебро всегда для людей вредоносны. Золото, высшее зло, всесокрушающая пагуба жизни. Если бы люди тебя, вожделенное горе, не знали! Ты затеваешь все войны, все кражи растишь и убийства. Братья на братьев идут, а родителям дети враждебны"3. Поэт и выдающийся аттический законодатель Солон говорил так: "Много дурных богатеют, благие же в бедности страждут. Но у дурных не возьмем мы их сокровищ в обмен на добродетель, - она пребывает незыблемо вечно, деньги же вечно своих переменяют владык"4. Бедность прикрывалась моралью, противилась деморализации и требовала законодательных мер против "бога богатства". Этого бога греки называли Плутон ("податель богатства", "дающий богатства"). Плутон - это бог подземного мира (преисподней) Гадес, называть которого по имени греки боялись из страха перед ним.

Законы Драконта относятся к VII в. до н.э. В Афинах в 621 г. до н.э. впервые была произведена запись действовавших законов - норм обычного права, каким он выглядело в IХ-VII вв. до н.э. Эта кодификация норм означала ограничение власти и произвола родовой аристократии и уступку демосу. Деспотизм и дисциплина закона противопоставлены исключительным правам аристократии. Эти так называемые Драконовские законы связаны с именем древнейшего афинского законодателя Драконта1. До наших дней сохранились лишь небольшие фрагменты текста, высеченного в камне в Стое Базилеос (Афины).

Чрезмерная жестокость этих законов делала их чисто номинальными, неисполнимыми на практике. Они должны были внушать страх перед наказаниями. По свидетельству римского историка Плутарха: "Солон прежде всего отменил все законы Драконта, кроме законов об убийстве; он сделал это ввиду жестокости их и строгости наказаний: почти за все преступления было назначено одно наказание - смертная казнь; таким образом, и осужденные за праздность подвергались смертной казни, и укравшие овощи или плоды несли то же наказание, как и святотатцы и человекоубийцы... Когда Драконта спросили, почему он за большую часть преступлений назначил смертную казнь, он, как говорят, отвечал, что мелкие преступления, по его мнению, заслуживают этого наказания, а для крупных он не нашел большего"2.

Законы Драконта против убийства так и не пересматривались и спустя много лет были включены без изменений в состав афинского права 409-408 гг. до н.э. Они ограничивают право кровной мести (талион) - идеологию и обычай более раннего времени и вводят судебное разбирательство подобных обстоятельств. В прежние времена из-за страха перед кровной местью убийца должен был спасаться бегством и скрываться. Он превращался в скитальца. Однако в древнегреческой мифологии убийца вовсе не отмечен клеймом содеянного на всю жизнь, он не раскаивается и не чувствует своей вины. Поскольку в мифах главными действующими лицами являются цари и знатные воины, а не простые люди, можно сделать вывод о том, что ответственность перед родовым коллективом уже ушла в прошлое, а ответственность перед коллективом граждан еще не наступила1. Законы Драконта предлагают новые формы ответственности, которые, как ни странно, отвечали интересам убийц.

В самом деле, убийце и раньше охотно предоставляли убежище чужие города и их правители. Но, спасая свою жизнь, он терял при этом свое имущество, общественное положение, политические права, власть и семью. Это была огромная плата за совершенное преступление. Убийца-чужеземец, что бы он ни сделал на своей родине, ни в чем не виноват перед городом, который дал ему убежище. Более того, нередко ему оказывали почести, если он отличался знаниями, доблестью, рассудительностью, знатным происхождением. Так, Эдип-убийца стал царем в Фивах, занял трон убитого. Он показался гражданам Фив человеком, достойным управлять ими. Пока Эдип не раскрыл в содеянном им преступлении отцеубийства, он не испытывал угрызений совести от того, что встреченный им заносчивый старик (Лай) пал от его руки. Убийца-Патрокл и убийца-Ликофрон стали героями Троянской войны. Их никогда не попрекали прошлым. Человекоубийство не указывало на их моральную ущербность. Ответственность и вина за убийство, как правило, перекладывались на богов и судьбу, поступок объясняли безумием, ссылались на поведение жертвы, которая своими поступками и словами навлекла на себя гнев убийцы. Оправданием убийства считали провоцирующее поведение убитого (насмешки, брань, надменность). По афинским обычаям спровоцированное убийство оставляли безнаказанным. Не наказывали также и за правомерное (законное) убийство, например убийство раба, вора, тирана. Непреднамеренное (случайное) убийство влекло за собой изгнание на ограниченный срок. Законами Драконта устанавливалось уголовное наказание лишь за преднамеренное (умышленное) убийство. При этом обязательно проводилось судебное расследование. Суд выносил приговор убийце. С этим приговором должна была считаться потерпевшая сторона, родственники убитого. Как правило, суд сначала присуждал убийцу к изгнанию. Потом обсуждался вопрос о денежной компенсации и удовлетворении потерпевшей стороны. Возможно было даже прощение убийцы родственниками убитого.

В соответствии с афинским обычным правом законы предусматривали в качестве наказания изгнание убийцы, конфискацию имущества, а также "плату за кровь". Денежная компенсация не характерна для афинского правосудия того времени из-за редкости чеканной монеты.

Выдающимся афинским политическим деятелем и законодателем VII-VI вв. до н.э. был Солон (640/635 - 559 гг. до н.э.). Его причисляют к Семи мудрецам. Солон происходил из знатного, некогда даже царского рода Кодридов. Однако это человек новой формации - купец, путешественник, поэт. Солон не был ни созерцателем, ни доктринером, он был дальновидным, рациональным и практичным человеком, хотя и не мог предвидеть, что из его начинаний родится античная демократия. Солона называли "мудрым", "примирителем" и "освободителем". Солон отличался честностью и патриотизмом. У него были общие принципы и подходы, которые он талантливо реализовал в период социального кризиса и экономического упадка. Он маневрировал и как человек, мастерски владеющий политикой компромисса, ни одной из противоборствующих сторон (евпатридам и демосу), в конечном итоге, не дал всего, на что они претендовали.

В 594 г. до н.э. Солон осуществил в Афинах важные экономические и политические реформы, создал идеологию полисной жизни и морали, положил начало беспрецедентной и авторитетной традиции, установившей систему всеобщей социальной справедливости: "Значение реформ Солона заключается в том, что они открыли широкий путь для развития рабовладельческих отношений, оформили государственный строй Афин как рабовладельческого полиса-города-государства и заложили основы афинской демократии"1. Афинская демократия, в том числе и демократия Перикла, является следствием реформ Солона, опирается на фундаментальные принципы созданной им конституции. Деятельность Солона открывает эпоху либерализма в Афинах.

Солон подорвал политические привилегии аристократии (евпатридов), которая в условиях неписаного права занималась толкованием обычаев и принимала решения в своих интересах. Корпорации знатных и благородных совершенно бессовестно и безответственно использовали абсолютную власть над жизнью, судьбой крестьян и ремесленников, неквалифицированных работников. Солон расширил политические права граждан. Именно им установлен принцип индивидуальной свободы, согласно которому социально-политические права провозглашаются данными от рождения и неотчуждаемыми. По конституции Солона, ни одного гражданина нельзя продать в рабство, заключить в темницу, взять в долговое рабство его самого, поработить его жену и детей. Солон упразднил долговое рабство.

Такое явление, как долговое рабство (самозаклад), известно с древних времен. Упоминания о нем имеются в Законах Солона, в древнеримских ХII Таблицах, в Германской правде. Это были "частные долги", и по отношению к должнику действовало частное право: он становился собственностью кредитора и оставался в полном его распоряжении. Кредитор был вправе применять к должнику любые наказания. Например, исходя из денежной оценки членов тела должника, он мог отрубить такую часть, которая в его представлении соответствовала величине долга, то есть мог принимать залог "мясом и кровью", мог сколько угодно оскорблять должника и унижать его ("лаять"). Законодательство Солона способствовало также развитию торговли и ремесел. Им была проведена аграрная реформа и передел земли, что в итоге привело к подъему жизненного уровня. Земельные отношения были для Греции очень важными, так как и в период своего расцвета древнегреческое общество сохраняло крестьянский быт, образ мыслей и психологию. Солоном отменено кабальное рабство, сделаны шаги к политическому равноправию, создан корпус гражданской морали, руководствующейся правилом "ничего слишком, ничего сверх меры" (обдуманностью и осторожностью).

Прославила Солона важнейшая из его реформ, которая называлась "стряхивание бремени" (сисахфия), или отмена государственных и частных долгов и прощение должников. Это уникальное явление в истории Аттики. За эту реформу Солона назвали освободителем. Кроме отмены долгового рабства, было снято бремя непосильных долгов с безнадежных должников, постановлено, что и впредь периодически будут аннулироваться долговые обязательства (каждые 10-15 лет).

В VII в. до н.э. сельское население Аттики находилось в безнадежной бедности, испытывало жестокий гнет и эксплуатацию. Во времена Солона ощущение несчастья и неудовлетворенности достигло своей высшей точки. Материальные и моральные интересы крестьянства были принесены в жертву, дома разорены войной и вторжениями. Бедняки проявляли готовность к открытому восстанию. Плутарх посчитал упразднение долговых обязательств хитростью, или уловкой, которой воспользовался Солон, чтобы успокоить простой народ и предотвратить гражданскую войну. Он предложил "законы против бедности" именно тогда, когда "огромное большинство" людей "собирались и уговаривали друг друга не оставаться равнодушными зрителями, а выбрать себе одного вожака, надежного человека и освободить должников, пропустивших срок уплаты, а землю переделить и совершенно изменить государственный строй"1. Заем делали самые бедные, чтобы как-то прожить до нового урожая. Долги надо было возвращать через короткий срок (несколько месяцев), а урожай можно было продать только в конце года, если повезет. Чаще всего долги возвращали сельскохозяйственной продукцией. Долговые обязательства составляли как минимум одну шестую урожая. Это не был коммерческий кредит, развивающий производство. В большинстве случаев долг никогда не мог быть выплачен, и это не скрывали, когда просили в долг. Должники - это бедняки. У Гесиода долг и голод всегда стоят рядом. Аналогичная ситуация сложилась и в Палестине в середине V в. до н.э. Появление чеканной монеты и развитие денежного обращения в Древней Греции вызвали упадок аграрного производства. Вместе с тем это оказало положительное влияние на развитие полиса, подняло значение городов.

"Прощение долгов" в законодательстве Солона перекликается с христианской нравственной нормой "прощать долги, как нам прощает Господь", то есть проявлять милосердие, участие, гуманность, не отнимать у бедняков всего, что они имеют, сочувствовать должникам и понимать их положение. Вместе с тем "стряхивание долгов" было испорчено скандалом, который бросил тень и на Солона, - его друзья, с которыми он обсуждал задуманные меры, взяли много денег в долг, купили участки земли, а возвращать занятые деньги отказались, прикрываясь введенным законом.

Законы Солона способствовали формированию патриотизма и гражданского самосознания. Он постановил: проданных за долги на чужбину - выкупать и возвращать на родину. Кроме того, разрешили вернуться в Афины и многим изгнанникам, которые были лишены гражданских прав. Понижение имущественного ценза расширило гражданские и политические права малоимущих. Солон поднял значение суда так, что всякий гражданин мог обратиться в суд за защитой. Солон учредил общественное питание (параситейн) и обязал каждого гражданина пользоваться этим правом, чтобы не выказывать презрения к обществу. Солон угрожал лишением гражданских прав тем, кто не участвует в политической жизни, общественных делах, равнодушен к бедам отечества. Он сделал попытку связать различные социальные группы общими государственными интересами.

Изречения Солона содержат стандарты поведения полисного индивида: "Прекрасным и добрым верь больше, чем поклявшимся. Не лги. Пекись о важном. Заводить друзей не спеши, а заведши - не бросай. Прежде чем приказывать, научись повиноваться. Не советуй угодное, советуй лучшее. Ум твой вожатый. С дурными не общайся. Богам - почет, родителям - честь"1. Отличительной чертой афинского гражданина является умеренность (ничего слишком).

В те времена излишества и роскошь ассоциировались с великолепием и блеском восточных деспотий, с павлиньим одеянием царя Креза. Напротив, гражданам-грекам, согласно Солону, присуща способность соблюдать меру. Греки сравнивали себя с персами и делали из этого сравнения лестные для себя выводы. Перед персидским владыкой Солон иронизировал, говоря о себе, что его умеренность есть свойство не царского ума, а ума робкого, простонародного, более дальновидного и осторожного. Солон старался отвратить граждан от преступлений и корыстолюбия, сделать их честными и рассудительными собственниками, защитниками отечества, гражданами государства. Больше всех сокровищ, как гласит молва, Солон ценил оливковую ветвь из Афин. Уравновешенный, хозяйственный, рассудительный и свободный собственник, чуждый сентиментальных предрассудков (не поносящий покойных, но и не жертвующий покойнику, не позволяющий лишних трат и лишних слез на похоронах), дорожащий имуществом, не одобряющий обмана и насилия, отстаивающий свои интересы по закону, открыто - таков портрет афинского гражданина, каким Солону хотелось его видеть.

Ликург - легендарный создатель всех институтов спартанского общества принадлежал, как говорят, к царскому роду. Он жил предположительно в IX-VIII вв. до н.э. (возможно, в XI - начале Х в. до н.э.) и уморил себя голодом, чтобы его сограждане не имели случая нарушить данное ему обещание - никогда не отменять введенные им законы. Существует предположение, что Ликург - это никакая не историческая личность, а забытое и очень древнее божество, которое первоначально почиталось как охранитель права и законности в государстве и обществе и лишь потом было низведено до человека-законодателя. Видоизменение патриархального общества, которое связывают с именем и авторитетом Ликурга, не могло произойти на протяжении жизни одного человека. Ликург, говорят, ввел "меры против роскоши", или "законы против роскоши", которые запрещали хождение золотой и серебряной монеты. Однако известно, что чеканка серебряной монеты появилась в Греции в VIII в. до н.э., а золотой - еще позже.

Древняя Спарта более 800 лет хранила законодательство Ликурга, которое заключало в себе правила политики и нравственности. Ликург запретил своим соотечественникам иметь писаные законы, требовал заучивать свод законов наизусть. Законодательство Ликурга потребовалось в связи с опасностью гражданской войны (смуты и ссоры). Угроза государству исходила от массы нищих и бедняков, наглой толпы. Это была нравственно-правовая реакция на социальную поляризацию (богатство было в руках немногих) и политический конфликт (цари, аристократия, с одной стороны, и народ - с другой).

Законодательство Ликурга обращено против роскоши. Ликург отстаивал идеал бедности: "Оставайтесь бедными и не желайте быть ни в чем больше соседа". Плутарх так раскрывает замысел Ликурга: "Он думал, что жизнь отдельного человека, как и жизнь государства, может быть счастлива только тогда, когда он чист нравственно и в мире с самим собою. Поэтому все его действия и поступки клонились к одной цели - чтобы его сограждане были как можно долее свободны нравственно, довольны собою и благоразумны"1.

С именем Ликурга связано выделение класса свободных чистых граждан, распределенных по филам. В Спарте существовала система государственного рабства. Зависимое население состояло из двух групп - "взятые, завоеванные", или рабы (илоты), и данники (периеки). Рабы были насильственно прикреплены к земле. Спартанцы воспитывались в презрении к труду. По закону они были отстранены от труда. На 31 400 спартанцев, по сведениям А. Валлона, приходилось 220 000 рабов и 120 000 данников. Соотношение между свободными гражданами и зависимым населением составляло 1 : 3 и более. Рабовладение поэтому поддерживалось жестокостью и насилием. Для этого требовалась усиленная военная подготовка всего свободного мужского населения. Спартанцам запрещалось учиться ремеслу, дабы не растерять воинские навыки и закалку. Высоко ценились храбрость, выносливость, самопожертвование, патриотизм. Спартанское общество представляло собой военную организацию.

Известен спартанский обычай охоты на илотов как на животных, который входил в курс инициации молодых воинов. Причиной данного обычая мог быть и элементарный страх перед численностью порабощенного населения. Спартанцы проявляли заботу о концентрации собственности в пределах сравнительно небольшой гражданской общины. Эта община так и не развилась в государство современного типа, в частности, и потому, что всеми способами сдерживала рост свободного населения.

Спартанская гражданская община (приблизительно - 100 семейств) применяла методы демографического контроля: избавлялась от слабых новорожденных. Она культивировала военную дисциплину и героическую (воинскую) мораль, так как только силой могла держать в повиновении очень большое количество рабов. Она старалась сохранить элементы родовой организации (народное собрание, геронтократия), проводила политику изоляционизма. Обращение со свободными изобиловало дисциплинарными мерами: "Никто не имел права жить так, как он хотел, напротив, город походил на лагерь, где был установлен строго определенный образ жизни и занятия, которые имели в виду лишь благо всех"1.

Законодательство Ликурга, в отличие от Законов Солона, препятствовало развитию денежного обмена и торговли, искусственно насаждало бытовое равенство, исключало гедонистическое потребление, делало невозможным и бессмысленным корыстное эгоистическое поведение, способствовало укреплению семьи и поддерживало высокий социальный статус женщины. В Спарте царил дух соревнования в общественно полезных делах и добродетели: например, за победу в спортивных соревнованиях не давали наград, победитель получал право идти в бой в первых рядах рядом с военачальником и без щита, то есть с абсолютной готовностью сражаться до победы. И в результате, как писал Плутарх: "Ни корысти, ни бедности там не стало больше места, вместо них явилось равное распределение достатка, простота же жизни имела своим следствием беззаботность. Танцы, пиры, обеды, охота, гимнастика, разговоры в народных собраниях поглощали все их время, когда они не были в походе"2. Ликург установил совместные трапезы (сисситии) и приказал ничего не класть в могилу вместе с покойником. Спартанские законы и образ жизни нашли отражение в нравственно-политической реакционной утопии Платона, его сочинениях "Законы" и "Государство".

Легендарные спартанские нравы и гражданский этос принадлежат гражданской общине, или рабовладельческому союзу, сохранившему остатки родовой организации общества (геруссии, филы, инициации). Этот союз родов не способен к развитию, не может предотвратить разрастание внутренних противоречий. Он опирается на военную организацию, прибегает к насилию, консервативным решениям и казарменной дисциплине. В образе жизни спартанцев религия не играла никакой роли. Они не увлекались умозрительными нравственными идеалами и софизмами, были чужды философской деятельности. Их высказывания знамениты своей краткостью (лаконизмами). Спартанская мораль мужества, доблести, чести, патриотизма оправдывала ярко выраженную (классовую) гордость, предоставляла право на насилие. Мораль является важнейшим институтом спартанского общества. Ею дорожат и ее уберегают от разложения. Она санкционировала довольно низкий уровень потребления, тот особенный образ жизни, который именовался простыми нравами, не связанный ни с производительным трудом, ни с созиданием культуры, предоставлявший досуг и беззаботность, время для занятий общественной деятельностью.

Римское право и нравственность

Законы ХII Таблиц1 - древнейший свод римского права (451-450 гг. до н.э.). Изначальный текст утрачен к ХIII в. В переработанном виде эти законы вошли в Дигесты Юстиниана. Законы касаются раздела имущества, отчуждения и продажи собственности, порядка межевых споров, рассмотрения исков в суде, права наследования. Среди наказаний основными являются штраф и талион ("если причинит членовредительство и не помирится (с потерпевшим), то пусть и ему самому будет причинено то же самое"). Это упоминание о талионе в Ст. 2 Таблицы VIII единственное - за ним следуют нормы, опрокидывающие это правило: "В противоположность семитическим системам права, от кодекса Хаммурапи и до Второзакония, принимающим талион в качестве принципиальной формы социального урегулирования, индоевропейские судебники (и обычаи), начиная с законов Ману и Артхашастры, относятся к нему как к чему-то исключительному, предпочитая штрафы, доминирующие в области и уголовного и гражданского деликтов... Талион, как он встречается в Законах ХII Таблиц и им подобных, представляется чем-то чужеродным, результатом заимствования, находящегося в кричащем противоречии с началами всей данной системы возмещения ущерба... Все, что идет от талиона в позднейшем европейском законодательстве, внесено христианством, каноническим правом, проникнуто библейскими началами"2.

Смертной казни заслуживают такие действия, как потрава поля, поджог строения или скирд хлеба, воровство урожая с чужого поля в ночное время, сочинение и исполнение позорящих кого-либо песен, лжесвидетельство в суде, причинение вреда клиенту со стороны его патрона. Смертной казни предавали также судью и посредника - взяточников, подстрекателей, врагов римского народа, призывавших к нападению на римское государство, и того, кто предает в руки врага римского гражданина. Таблица III допускает казнь должника, чтобы затем "разделить тело должника между кредиторами", присудить части его тела тем, кому он сам был должен. Законы содержат норму - "нельзя лишать жизни без суда", смертная казнь правомерна только по приговору суда. Встречается ограничение нормы отцовского права - "если отец трижды продает своего сына, то сын да будет свободен от своего отца". Статья Х предусматривает удешевление погребений, сокращение расходов на погребение и оплакивание (золота с покойником не класть, пусть на похоронах женщины щек не царапают и по умершем не причитают). Косвенным образом законы противодействуют бракам плебеев с патрициями.

Законы ХII Таблиц основное внимание уделяют институтам государства и гражданства, клиентуры, а также объективности судейства, правам кредиторов, личным владениям, репутации человека. В Дигестах преобладают разделы о военном деле и частном праве. Законы ХII Таблиц отражают пласты архаической и полисной римской морали с ее понятиями "нравы отцов" и "доблестный (честный) муж". Эталоном поведения архаического римлянина является "доблестный муж" - отец семейства, домовладелец, жрец семейного культа, земельный собственник, храбрый солдат, активный гражданин. Моральная деятельность остальных (жены, сына, клиента) ориентирована на деятельность отца, патрона, господина. Он выступает как личность, то есть юридически полноправное лицо. Сын зависит от отца в частной жизни и самостоятелен только в общественной деятельности. Традиционное (архаичное) сознание имеет большое влияние на общественную жизнь. С конца II в. до н.э. и до последней четверги I в. до н.э. римская гражданская община (civitas) переживает острейший социально-политический кризис и гражданскую войну. Распадаются прежние нравственные отношения, возникает автономия морального сознания, раздвоение сознания на общественное, нуждающееся во внешней санкции и индивидуально-неповторимое (совесть), обособленное от внешних стереотипов1.

Юстаниан I (482-565) - византийский император (с 527 г.). При нем Византийская Империя достигла своего могущества. С правлением Юстиниана связана знаменитая кодификация римского права2 ("Свод гражданского права"), известная как Кодекс Юстиниана (529 г.) и Дигесты Юстиниана (533 г.) Институции Юстиниана соединяют различные пласты римского права, включая Законы ХII Таблиц и ценнейшие приобретения так называемого "золотого века" римской юриспруденции (II-III вв.), когда право понимали, по выражению Цельса, как науку о добром и справедливом. Дигесты - это компилятивный труд, подготовленный юристами-теоретиками, отражающий, иногда - бессистемно, устаревшие нормы и действующее право.

Основные предписания права и морали, сформулированные в Дигестах, таковы: жить честно, не вредить никому, ближнего не оскорблять, воздавать каждому свое, или всякому воздавать должное. В право проникает моральный принцип взаимности: "право, которое кто-либо считает справедливым применять к другому лицу, должно признаваться действительным и для самого себя"1. В Дигестах подтверждается институт рабства ("все люди или свободные, или рабы"). Рабство существует не по природе, не потому что некоторые народы и люди самой природой созданы, чтобы повиноваться другим, как считал Аристотель, а по праву народа, то есть как экономическое и политическое отношение. В юридическом смысле проводится различие между рабами (несвободными и бесправными), свободными людьми (не наделенными гражданскими и политическим правами, не являющимися субъектами права) и гражданами (свободными, полноправными, юридически правомочными).

Большинство вещей принадлежат отдельным людям. Выделены в особый класс так называемые святые, или священные, вещи, которые являются предметом божественного права, а все прочие делятся на публичные, или общие для всех, и частные. В дальнейшем слова "sanctio" (санкция) и "Sanctus" (святой, священный, неприкосновенный) сближаются, и частную собственность начинают мыслить как священную и неприкосновенную.

С точки зрения этики в Дигестах особо заслуживает внимания концепция "злого умысла", положения о совести, свободе, репутации. Злой умысел отождествляется с корыстным обманом, лукавством, хитростью, которая приносит личную выгоду. Против злого умысла выдвигается формула, принадлежащая Ульпиану, римскому классику юриспруденции: "Этим эдиктом претор выступает против двуличных и злоумышленных людей, которые вредят другим каким-либо лукавством: коварство первых не должно приносить им пользы, а простота вторых не должна приносить им вреда"2. Древние римляне употребляли термин "добрый умысел" (dolus bonus), когда говорили о хитрости, в особенности против врага или неприятеля. Обман противника - это гражданская доблесть. Под термином "злой умысел" подразумевается своекорыстие, некий способ присвоения чужого имущества безнравственным путем, злоупотребление доверием, двуличность, расчетливый эгоизм.

Дигесты выводят в особый разряд людей, "пользующихся дурной славой", или людей с плохой репутацией, заслуживающих нравственного осуждения и презрения. Это следующие лица: с позором уволенные из армии, осужденные за клевету, участники сговора, подкупленные, осужденные за воровство, грабеж, обиду и злой умысел, обман, а также актеры, сводники и нарушители семейного траура.

Дигесты Юстиниана содержат правовое представление о свободе, которая означает свободу действий, то есть главным образом физическую свободу: "Свобода есть естественная способность каждого делать то, что ему угодно, если это не запрещено силой или правом"1. Личный произвол невозможен в правовом поле. Римское право не признает действительным то, что совершено под влиянием принуждения или страха. Добрыми и справедливыми могут быть действия, основанные на праве и оправданные им, а также действия, когда субъект права реализует свободу выбора.

К III в., в классический имперский период, римское право предусматривает обстоятельства, когда нормы права и моральный долг отделены друг от друга. Речь идет о "fideicommissum" - в древнем Риме так называлось поручение наследодателя наследнику передать какое-либо имущество третьему лицу, указанному наследодателем в завещании. Право оставляет законному наследнику свободу выбора: он может воспользоваться всем наследством по закону (его интересы защищены юридически), а может и ущемить свои интересы, но выполнить волю завещателя как свой моральный долг. Сознание выгоды сталкивается с нравственными чувствами (уважения, верности, справедливости, признательности и т.п.), сознанием морального долга. Все зависит от индивидуального выбора. Закон не требует поступать по совести, но оставляет человеку такую возможность. Право наследования в те времена было ограничено; так, им не могли воспользоваться внебрачные дети и неграждане. В действительности, наследодатель мог иметь перед ними моральные обязательства, любить их и думал о том, чтобы их обеспечить. Закон не признавал волю завещателя в полном объеме, он отнюдь не был сентиментален. Осуществление этой воли зависело от решения законных наследников. В массе своей римляне были корыстны и весьма опасны в своей погоне за богатством. Тем более заслуживает внимания тот факт, что, за редким исключением, они проявляли непонятную сентиментальность, благородство и нравственную волю именно в таких ситуациях.

Правовой документ дает представление о морально достойном и недостойном (низком) поведении в статьях о трауре. Там, в частности, говорится: "Не следует носить траур по врагам, по осужденным за измену, по тем, кто повесился, кто наложил на себя руки не вследствие отвращения к жизни. Но вследствие угрызений совести"1. Раскаяние имеет куда меньшую ценность в сравнении с нравственным неприятием жизни. Часто вспоминают о прошлом и идеализируют его: "Предки считали, что в наименьшей степени заслуживает траура тот, кто действовал для разрушения отечества и для убийства родителей и детей; если такой человек убит своим сыном или отцом, то все признают, что здесь нет преступления, но даже следует дать награду"2. Худший из людей - это изменник, предатель, враг отечества. Он не стоит сожаления.

Документы, относящиеся к античному праву, обобщают и формализуют сложившиеся в обществе фактические отношения. Они хранят определенное нравственное мировоззрение и оценки тех или иных поступков. Система норм, регулирующих отношения между юридическими лицами, является ядром социальной этики, объективированной нравственностью, внешней санкцией частной деятельности. Нормативное поведение, которое античная философия традиционно связывала с разумом образованного человека, в свете античного законодательства является объективно необходимым поведением индивида в конкретном государстве. Еще Аристотель осознал социальный аспект морали. Под влиянием социальных антагонизмов отношение "индивид - общество" начинает регулироваться правом, социальная этика размещается в границах права. Вне этих границ и в своеобразных нишах развивается более тонкая и меланхоличная субъективно-личностная нравственность, особая этическая чувствительность, которая сторонится публичной сферы, общественных обязанностей.

Христианская социальная этика

Амвросия Медиоланского

Император Феодосии Великий (IV в.) в эпоху поздней античности предпринял попытку путем законодательных мер реформировать общественные нравы в духе христианской этики и религии. Он продолжил религиозную политику императора Константина, который своим эдиктом официально прекратил гонения христиан, но начал преследования еретиков и язычников, которых объявил государственными преступниками, в 340 г. он закрыл языческие храмы. После Никейского Собора, осудившего арианскую ересь (325), христианство превращается в государственную религию. Прежде гонимая, церковь приступает к идеологическим репрессиям в союзе с государством. Эмблемой христианского государства становится Христос-император, предводитель небесного воинства. Константин I и Феодосий Великий, пытаясь с помощью христианской церкви укрепить государственную власть, превратили позорный крест распятия в символ военной победы; "Константинове христианство существовало в урезанном виде. Страсти Христовы были сведены до минимума. Крупным планом публике демонстрировали образ Христа торжествующего, хозяина положения, господина-Kyrios, героя под стать самому императору. Ведь только превратившись в символ победы, и вовсе необязательно победы духовной, увенчав римскую императорскую хоругвь и став вровень с орлами римских легионов, крест - древний символ позорной смерти - становится в римской эйкумене предметом единодушного и ревностного поклонения"1. Возобладала царская, политическая сущность Христа.

Феодосий Великий являет собой христианствующего политика того времени - непоследовательного, ленивого, запятнанного убийствами и прегрешениями, действующего из сиюминутной необходимости. В Амвросии Медиоланском сочетаются античный государственный деятель и христианский священник, схимник, "добрый пастырь", стоик-цицеронист и экзегетик Писания. Они олицетворяли соперничество и союз Церкви и Империи, действовали каждый по-своему, считались друг с другом и одновременно покинули арену истории, сыграв свои роли.

Феодосий издал 17 эдиктов против еретиков (391-393) и запретил все языческие культы. Изображение ереси как антигосударственной деятельности оправдывало поражение еретиков в правах. Еретики и язычники отныне не имели права существовать в христианском государстве. Влиятельным еретическим движением в то время было арианство2.

Религиозно-этическое значение имел закон Феодосия против зрелищ, отрады городского плебеса, глубоко въевшейся греко-римской традиции многочасовых цирковых представлений, зрелищ, спортивных игр и сражений со зверями. Зрелища привлекали много народу. Церкви и литургии в эти дни никто не посещал. Не соблюдался церковный календарь. Атмосфера празднеств, их дионисийское начало, взрыв низменных страстей и опьянение сценами жестоких схваток и бесстыдства разрушали христианское умонастроение. Амвросий Медиоланский считал, что досуг надо отдавать домашним благочестивым и добродетельным занятиям, а не пиршествам и развратным женщинам. По его словам, есть люди-ратоборцы, ведущие содержательную и порой героическую жизнь, и люди-зрители, живущие ради увеселений, роскоши, богатства, почестей, хищений. Он осудил траты на зрелища и спорт, широкие пиры, цирковые и театральные увеселения, охоту, подарки гладиаторам. Зрелища лишились государственных субсидий, проводились скромнее, реже, в определенные дни и постепенно вытеснялись религиозным театром и религиозными празднествами. Император Феодосий также стремился укротить мирской гедонизм, греко-римскую модель общественной жизни, вульгарное проявление гражданского общения, изменить социально-культурную политику.

Феодосий законодательно воплотил идею христианского брака, урегулировал брачное право таким образом, что брак между христианами и иноверцами превратился в прелюбодеяние, то есть в уголовное преступление. Еврей под страхом смерти не мог жениться на христианке, а христианин - на еврейке. Запрещались браки двоюродных братьев и сестер. За нарушение запрета полагалась казнь и конфискация имущества. Препятствия возникали перед повторными браками. Идеалом мыслилось безбрачие. Св. Амвросий произносил увлекательные проповеди о девстве. Оно считалось высшей женской добродетелью, христианским подвигом. Вдовство, хотя и уступало девству в моральной ценности, имело привилегии, в частности право на вспомоществование, первоочередность при получении средств, распределяемых церковью. Эталоном христианского брака стремились сделать супружеские отношения, лишенные чувственности, превратить брак в совместное существование под одним кровом. Феодосий христианизировал и брачное право. Кроме того, он разрушил дома терпимости, издал закон против мужской проституции1, античного распутства, которое не вписывается в христианский образ жизни.

Феодосий пробовал улучшить положение рабов, исходя из христианских этических требований, запретил превращать в рабство христиан, чем осложнил работорговлю. Св. Амвросий считал первейшим благодеянием выкуп рабов-христиан, для чего церкви было позволено использовать церковное имущество, сокровища, утварь, обменивать их на "живые сосуды", то есть на людей. Оба деятеля добивались, чтобы не стало христиан-рабов, чтобы исчезла угроза рабства для христиан. Христиане не должны быть рабами. Св. Амвросий был уверен в том, что "человек сотворен ради человека" и люди должны помогать друг другу.

Амвросий Медиоланский (339-397) , один из отцов церкви, епископ (374), христианский святой, "придворный теолог", противник арианской ереси, платонизирующий моралист, опирающийся на идеи Филона, Оригена, цицероновское учение о морали, крупнейший нравоучитель IV в. Самое значительное нормативно-нравственное сочинение св. Амвросия "Об обязанностях священнослужителей" (386) отталкивается от работы Цицерона "Об обязанностях", римских нравственно-правовых символов и понятий. Он не располагал образцами христианской моралистики. Его сочинение является первым отчетливым этическим трактатом христианского писателя, первой систематической попыткой целостного изображения жизни христианина-мирянина, первым опытом преподнесения христианской морали отдельно от вероучения, на основе одних только исторических библейских примеров-прецедентов, не обращаясь к учению о божественности Христа. Он соединил христианскую помощь бедным ("бедные важнее золота") и стоический моральный ригоризм. Общественная деятельность и нравственная позиция св. Амвросия сообщали церкви гуманизм и высокую духовность.

Амвросий христианизировал классические идеалы, прославлял четыре кардинальные добродетели античности - мудрость, справедливость, мужество и умеренность, советовал жить по закону природы и христианским примерам. Он считал тождественными полезное, справедливое и честное. Природа и Бог обязывают к человеколюбию и взаимопомощи. Важнейшая обязанность человека - помогать ближнему и нуждающемуся (бедному), защищать притесняемого ("ты подаешь ему монету, а он получает жизнь").

Нормами христианской жизни, по Амвросию, являются справедливость, равенство, человеколюбие, честность, верность. Только общественная цель, или "общая выгода", может быть целью добродетели ("не может быть полезным то, что полезно только одному"; "что не полезно для всех, то вредит"). Взятая сама по себе, личная польза означает корысть, сребролюбие, стремление к обогащению, деньгам, сравниваемое с "засухой добрых дел". Отсюда выводится правило: "Делай то, что никому не вредит, а всем приносит пользу", перекликающееся с принципом римского политического права: "Что касается всех, должно быть одобрено всеми". Нравственность наполнена социальным смыслом. Любовь к отечеству стоит рядом с любовью к Богу. Добродетель мужает и крепнет в кратере социальных потрясений: "Никакие бедствия не в состоянии воспрепятствовать проявлению честности, ибо она сияет и среди бедствий; даже напротив, во время постигающих человека несчастий она проявляется еще заметнее, чем во дни благополучия. Итак, среди оков, среди войны, огня, в рабстве, которое для свободных хуже всякого наказания, среди страданий умирающих при гибели отечества, среди ужаса живых и крови погибших у наших предков не погасла забота о честном, а, наоборот, еще больше заблистала и просияла в благочестивых сердцах среди праха и пепла разрушенного отечества"1.

Амвросий порицает торгующих, наемников и притворных нищих. "Тирские торговцы и галаадские купцы" обозначают у него всяких бесчестных людей. Праведный не захочет торговать, так как забота о барышах не дело честности, "продающий зерно проклят в народе". Наемники и поденщики также полезным признают деньги, подсчитывают свой ежедневный заработок. Притворные нищие, работоспособные, имеющие склонность к бродяжничеству, отнимают у бедняка кусок хлеба, разными способами стараются приумножить свои доходы. Этот сорт "бесчинных" людей уже в I в. паразитировал на христианском милосердии, пользуясь средствами религиозной общины. Амвросий различает нищих и нуждающихся бедняков. Он выражает презрение, равнодушие и недоверие к деньгам ("деньги уплывают и скоро совсем истощаются", деньги быстро кончаются, они обманчивы, их трудно сохранить, они портят и тех, кто их имеет, и тех, кому их недостает").

Св. Амвросий отождествляет нравственные отношения с отношениями бедняков и к беднякам: "Вообще же дружба бедняков по большей части прочнее (meliores), чем богатых, и часто богатые не имеют друзей, в то время как у бедных их очень много... чужды обмана все отношения к бедному и дружественное расположение к нему не ведает зависти"1. Бедность для Амвросия не является метафорой, символом неудовлетворенности, испытанием добродетели, стоической позой, религиозной заслугой, но действительным положением большинства. Бедность взывает о помощи. С позиций христианского гуманизма бедность является моральным злом, порождает моральный долг дать бедному необходимое, быть справедливым и щедрым. Амвросий нигде не связывает бедность с какой-либо религиозной или моральной виной, не изображает бедняков виновными, завистливыми, буйными, никчемными. И именно на "территории бедных" следует ждать появления "новых дел и нравов", которым способствовали и император, и святой.

По учению Амвросия, нужно быть гостеприимным, милостивым, справедливым, благожелательным, щедрым, чистым и простосердечным, тихим, кротким, скромным, ласковым, невозмутимым, смиренным, не обещать бесчестного и всегда исполнять обещания, не нарушать ничьих прав, стремиться к согласию и избегать распрей, взаимно помогать друг другу, пренебрегать богатством, не отнимать чужого, не вредить, но сострадать и творить добрые дела. Это уже не сектантская христианская мораль, противостоящая мирскому разврату, а христианская гражданская нравственность, противостоящая эгоизму богатых и монетарным структурам.

2.4. ПАУЛИНИЗМ. ЭТИКА ЛЮБВИ

Апостол Павел (ум. в 64 г.) - первый христианский богослов-метафизик, теоцентрист и мистик, наследник ветхозаветных пророков, автор четырнадцати Посланий к христианским общинам (церквям), о котором Э. Ренан написал: "Павел - отец хитроумного Августина, сурового Фомы Аквинского, мрачного кальвиниста, горького янсениста, свирепого богословия, осуждающего и предрекающего гибель"1. Мистическая этическая доктрина Павла, его социальный оппортунизм контрастируют с мечтательной плебейской этикой Христа, его революционной утопией.

Как известно, до своего разрыва с иудаизмом Павел, этот потомственный римский гражданин, обойщик и изготовитель армейских палаток, ревностный фарисей, участвовал в преследованиях назарействующих иудеев и их активистов, одним из которых был Иисус. Павел никогда не видел исторического Христа, не принадлежал к его ближайшему окружению. Христиане из иудеев, ученики Иисуса, оспаривали легитимность апостольства Павла. Его ненавидел автор "Апокалипсиса", не признавал Иаков, иерусалимский священник, "брат Господен", с ним соперничал апостол Петр. Павел провозгласил себя апостолом язычников по убеждению и призванию, но не по завещанию и поручению исторического Христа. В оправдание своего апостольства2 Павел апеллировал к метафизическому Христу, воплощающему трансцендентную реальность и абсолют, к метафизическому событию распятия, заключенного в исторические рамки. Его апостольство следует из внутреннего мистического опыта, интенсивной веры, совести, интуиций и болезненных видений, непосредственного общения с Богом. Этот сентиментальный и тираничный, меланхоличный и мужественный человек, умный политик и настойчивый проповедник был обезглавлен в Риме при императоре Нероне.

Павел отделил христианство от иудаизма и существенно способствовал превращению локальной религиозной ереси в универсальную этическую религию. Он атаковал еврейскую концепцию избранности и аннулировал мессианство как политическую идею. Христианская мистическая литература начинается с Посланий Павла. Павел распространил несистематизированное христианство, которое несло с собой импульс созидания, идеал внутренней свободы, достоинства, совести человека, этический критерий личностного общения (любовь). Павел развил неавторитарную, неспекулятивную, неорнаментальную нормативную этику, основанную на общих ценностях и взаимной любви.

Апостольская деятельность Павла послужила стимулом к созданию Евангелий. Послания Павла написаны раньше Евангелий. Появление Евангелий связано с иудейскими восстаниями 66-74 гг. и 132-135 гг. Исходный текст, Евангелие от Марка, написан племянником Варнавы, соратника Павла, еще до падения Иерусалима в 70 г., в Риме и предназначался для образованной греко-римской аудитории. Евангелие от Луки написал греческий врач, друг Павла около 80 г. Этот текст предназначался для образованных слоев населения г. Цезареи, столицы Палестины, и ориентирован на стандарты и нормы эллинистической историографии и философии. Евангелие от Матфея написано евреем-христианином в 85 г. и зависит от Павлова Послания к галатам. Евангелие, которое церковная традиция приписала во II в. Иоанну, создавалось в окрестностях Эфеса в 100-120 гг. Пролог этого текста знаменует начало христианской теологии. Впервые Иисус назван Богом, Словом и Светом. В Евангелии от Иоанна чувствуется влияние гностицизма и мистики1. Евангелия дали мало или не дали никакой метафизики. Язык теологии был им чужим. Они дали портрет личности, обладающей необычным опытом единения с Богом, доктрину воплощения, "сыновности". С самого начала христианство было мистической религией, стремящейся на языке тайны, символа, иррациональным путем выразить проблему соотношения вечного и преходящего, самодовлеющего Абсолюта и конечности человека.

Евангелия суммировали ранние утраченные записи, устные предания, пророчества, мифологические сюжеты, мессианские и эсхатологические очерки, притчи. Кумранская община ессеев (II в. до н.э. - I в. н.э.), протестующая против угнетения и неравенства, называлась "Новый Завет". Как и всякое компилятивное произведение, Евангелия полны противоречий и разночтений.

Павел стоит на консервативной, оппортунистической социально-политической позиции, выражает взгляды "кротких христиан", лояльных к властям. Этим объясняется панегирик власти и оправдание политических репрессий: "нет власти не от Бога", "противящиеся сами навлекут на себя осуждение", "начальник есть божий слуга, тебе на добро"(Рим. 13: 1-6). Он не разделял революционных настроений, которые разрешились иудейским восстанием 66-73 гг. Восстание было жестоко подавлено римской регулярной армией. Повстанцы, осажденные в Масаде, прибегли в 73 г. к коллективному самоубийству, включая женщин и детей. Согласно легенде, Христос был среди восставших и погиб с ними в Масаде. Вторично революционный пожар в Иудее был залит кровью в 132-135 гг. при императоре Адриане. В итоге мессианский подъем и вооруженная борьба за социальную справедливость, против римского владычества были подавлены. Оппозиционные социальные группы подверглись репрессиям и были уничтожены. Последовала этническая катастрофа. "Апокалипсис" (69 г.) аллегорически, но не двусмысленно выражает ненависть к Риму, живописует сцены низвержения зла силой, проповедует честную месть врагам, ликует, предвкушая их погибель. В этом произведении нет ни слова о религии любви и смирения. Оно отражает надежды левого крыла христиан, зелотов, или "гневных", которым не суждено было сбыться. Павел выступает за компромисс с Римом и отказ от политических акций.

Исторический Христос - религиозный учитель, но и мятежник, агитатор, один из многих неудачников-подстрекателей, потерпел провал, намереваясь мирно войти в Иерусалим со своими сторонниками. Его предали позорной мучительной казни по политическим мотивам ("се царь иудейский"), его ученики тут же разбежались и затаились. Над его финалом простерлась тень предательства и растерянности. Не крах утопического замысла, не политическое фиаско, а личный героизм, цельность личности, верность высшему долгу сделали из этой истории парадигму, героический и альтруистический идеал.

Павел осуществил подмену исторического Христа в духе Филона Александрийского (20 г. до н.э. - 40 г. н.э.) Христом-Логосом, метафизической личностью, каким он явился Павлу на дороге в Дамаск. Для Павла Христос - это Дух, образ Бога, божественная сила, символ спиритуалистического, мистического единения.

Это духовный, визионерский, гностический Христос, идеальный объект. Именно "распятый Христос" становится символом оптимизма, рождения Духа, началом осмысленной жизни. Христоцентризм Павла не требует внимания ни к живому Иисусу, ни к его морализирующей этике. Павел никак не комментирует этическое учение Христа и в редких случаях на него ссылается.

Паулинизм вобрал в себя элементы платонизма, гностицизма, восточных мистических религий, спиритуалистический мессианизм, безобидные эпикурейские и стоические либеральные идеи, символическое истолкование языческой мифологии. Павел усвоил и пропустил сквозь призму христоцентризма харизматический, сектантский, апокалиптический, мистический опыт еврейской диаспоры. Он привел к конечной точке и реформировал фарисейское благочестие, соединив его с римской концепцией "добрых нравов", или приличного поведения. Ему удалось синтезировать культуру "богобоязненных и благочестивых" (фарисеев, иудеев), ценности "умеренных" (провинциального, самодеятельного, но подвластного населения Империи), греко-римские урбанистические ценности. Крестьянин (paganus) позже всех стал христианином. Павел адаптировал ветхозаветные моральные сентенции и идеи к иной социально-этнической среде. Павел знал правила, установленные различными сектами, как, например, "Учение 12 апостолов", или "Дидахе", что-то наподобие устава первых христиан.

Павел отделил нормативную этику от спекулятивной этики, созерцательной, идеальной, интуитивной. Нормативная этика отождествляется с заповедями, правилами, Законом Моисея, Торой и означает многочисленные формальные, церемониальные требования и обязанности. Закон реализуется в поступках и является критерием оценки поступка. Теперь правила должны уступить место учению, то есть непосредственному знанию Абсолюта, конечных оснований бытия, непреходящего, самоценного. Мистическая интуиция, раскрывающая существенные идеальные отношения, является личностным, осмысленным и живым актом, доказывающим моральное сознание. Послушание закону не свидетельствует о моральном сознании. Закон не может судить о праведности. Об этом может судить лишь само моральное сознание, или совесть, постольку, поскольку оно исходит из абсолютного, высочайшего критерия.

Павел стремился уничтожить ханжество и лицемерие: "Проповедуя не красть, крадешь? говоря: "не прелюбодействуй", прелюбодействуешь? гнушаясь идолов, святотатствуешь?" (Рим. 2: 22). Еврейский Закон дискриминирует христиан-язычников, проклинает и осуждает их, питает комплекс вины. Свою задачу Павел видел в том, чтобы оправдать человека, облегчить его совесть, простить прошлые преступления. Доктрина искупления подводит черту под концепцией коллективной вины. Павел как будто устанавливает индивидуальную ответственность каждого: "Счастлив человек, который не осуждает себя, поступая по своим убеждениям" (Рим. 14: 22).

Предписания Павла, как и заповеди Христа, характеризуют преходящую нравственность, действующую в ожидании дня спасения. Как Христос говорил: "Бодрствуйте, потому что не знаете, в который час Господь ваш приидет" (Матф. 24: 42), так и Павел говорит: "Не будем спать... но будем бодрствовать и трезвиться" (Фесс. 1-е, 5: 6). Однако Павел не склонен драматизировать финалистские настроения, нагнетать истерию и создавать панику вокруг эсхатологии. Ему не свойственны тревожность и эскапизм. Осуществление морального идеала не связано прямо с идеей катастрофы, крушением цивилизации. Павел ставит мораль братолюбия и единомыслия, сплачивающую христиан ("никто не живет и не умирает для себя", "вместе и умереть, и жить", "нести бремя друг друга"), рядом, а может быть, и выше морали личного самосовершенствования, спасения, ритуальной чистоты и соблюдения формальных требований.

Нравственные требования к христианину включены в каждое Послание Павла. Порочными считаются языческие нравы, например инцест, обмен женами, содомия, лесбиянство, пирование, пьянство, сладострастие, пение и пляски (Рим. 1: 26-27; 13: 13; Ефес. 4: 19; 5: 5; Гал. 5: 20-21 и др.). Павел осуждает гедонизм, угождение плоти, блуд, излишества. Это "ветхий человек, истлевающий в обольстительных похотях" (Ефес. 4: 22). Христианам подобает "приличное поведение". Разврат несовместим с христианским мировоззрением и общением.

Павел предоставляет свод пороков нечестия, свойственных эгоистическому и злобному человеку ("Преисполненные лукавства, корыстолюбия, обмана, злонравия, клеветники, богоненавистники, обидчики, вероломные, непримиримые и немилостивые" (Рим. 1: 29). Он использует словарь пророков для обличения такого образа действий. Напрасно ждать праведности и спасения от Закона (Торы): "Законом никто не оправдается пред Богом", "Праведный верою жив будет" (Гал. 3: 11), "Если Законом оправдание, то Христос напрасно умер" (Гал. 2: 21). Действительно, еврейский Закон состоит из более чем 600 требований, которые нельзя ни обозреть, ни исполнить. А так как никто не может исполнить весь Закон, то все грешны и осуждены: "Проклят всяк, кто не исполняет постоянно всего, что написано в книге Закона", и "делами закона не оправдается никто", "весь мир виновен, и праведного нет ни одного". Дальнейшее совершенствование регламента поведения и запретов бессмысленно. Запреты задают объективный критерий зла, учат его распознавать, утверждают зло (грех) как закон естественного человеческого желания. В форме отрицания и запрета Закон рефлектирует и утверждает человека как злое и преступное существо: "Если бы Закон не сказал: "Не пожелай...", я бы и не знал такого желания. Грех, воспользовавшись заповедью как орудием, пробудил во мне разные желания. А вне Закона грех мертв. Было время, когда я жил, не имея Закона, но когда появилась заповедь, стал жить грех, а я умер. И заповедь, призванная давать жизнь, она же причинила мне смерть. Грех, воспользовавшись заповедью как своим орудием, обманул меня и убил" (Рим. 7: 8-12). Ритуальная праведность, или ханжество, лицемерие, ревностное исполнение буквы Закона, является инобытием греха.

Требования Закона не имеют самодовлеющего и абсолютного значения. Павел отстаивает умозрительную мораль абстрактных принципов, или учение, отвечающее запросам "внутреннего человека". Моральному сознанию, "духовному человеку" требуются абстракции, метафизические идеалы, высшие ценности, а не шаблон, мера поведения. Павлом преодолена античная концепция меры как воплощения добродетели. Для Павла мораль существует в форме идеала, абсолютной ценности, принципов и индивидуальной совести, то есть как явление сознания.

Требования и нормы поведения Павел заключает в контекст мистической религиозной этики (учения), рассматривает с позиций фидеизма, приоритета веры над знанием.

Павел аттестует пороки в стиле ветхозаветной обличительной риторики. Корнем всех пороков он считает корысть. Пороки связаны с враждой, противостоянием людей, конфликтами.

Христиан отличают пасторальные добродетели (кротость, долготерпение, воздержание, целомудрие). Во многом долготерпение и осторожность можно объяснить низким статусом первых христианских общин, их заинтересованностью в толерантности властей. Греко-римская система добродетелей, особенно ее стоическая версия (мудрость, мужество, самообладание, справедливость), сохраняется. Однако доминирующее положение занимает триада новых добродетелей (вера, надежда, любовь), среди которых "любовь - совокупность совершенства"(Колос. 3: 14).

Павел принимает основные ветхозаветные заповеди: не кради, не прелюбодействуй, не убивай, не лжесвидетельствуй, не пожелай чужого, люби ближнего своего, как самого себя. Он одобряет нормы, защищаемые всеми этическими религиями и присущие бытовой морали: (почитай отца своего и мать, не поступай несправедливо и противозаконно, твори милостыню нищим, будь страннолюбивым и гостеприимным, твори добро и отвращайся от зла, не сквернословь, не будь тщеславным и заносчивым, смиряй гнев и другие).

Сребролюбию и самолюбию Павел противопоставляет человеколюбие (дружелюбие, братолюбие, милосердие) и коллективизм ("не о себе только заботься, но каждый и о других"). Общительность христианина мыслится как умение прощать, ободрять, утешать друг друга, быть приветливым, а не суровым и недоступным. Павел отрицает право мщения ("не мстите за себя", "не воздавайте злом за зло"). Запрещается клеветать и злословить, преследовать ближнего судебным порядком.

Римский идеал благочестия и притворной скромности перерастает в безграничную благожелательность, которую нельзя смутить неблагодарностью, побоями, враждебным преследованием ("злословят нас, мы благословляем" и т.п.). Она простирается даже над врагами и велит любить врагов. Этот этический экстремизм, на самом деле, согласуется с древними представлениями о великодушии. Великодушие - это царская добродетель, весьма ценимая греко-римским миром. Отпустить пленных, пощадить побежденного врага, наконец, уделить ему пищи и воды было в обычае и производило неизгладимое впечатление на сознание. Так, св. Пахомий (286-346 гг.), будучи римским солдатом и участником карательной экспедиции, встретил подобное отношение христиан и принял христианство. Эта норма уничтожает страх перед врагом, очеловечивая врага, показывает его уязвимость. Она направлена против межэтнической вражды и тех эксцессов, в которых уже просматривается обреченность. Христианская жалость к врагу может означать психологическое давление и затаенную угрозу, тем более что она не отменяет идеи справедливого воздаяния.

Для Павла высшим этическим принципом является любовь. Главу 13 Первого Послания к Коринфянам называют "гимном любви". Нигде Павел не связывает идею любви с высказываниями исторического Христа. Это более древняя еврейская этическая идея, которую выдвигал еще пророк Иоиль. "Возлюби ближнего" - известная норма Пятикнижия. Выражение "возлюби Бога" встречается в Ветхом Завете десять раз. Павел, как и Иисус, считал эту норму обобщением и кратким выражением еврейского Закона: "весь Закон - в одном слове "люби ближнего своего как самого себя" (Гал. 5: 14). Этическая сущность явления обусловлена любовью ("любви не имею, ничего не имею"). Впервые мораль описывается как сфера человеческих чувств, а не область рассудка или интеллекта, как в античной философии. Павел отмечает особую эвдемонию любви, называя милосердие, сострадание, трепетное духовное общение отрадой любви, говорит о радости и нежности как переживании любви. Любовь имеет огромное значение в индивидуальной жизни, она утешает, ободряет, поддерживает человека в сомнениях, унынии, каких-то затруднениях. Павел не имеет в виду любовь как сексуальное и романтическое отношение между полами. Супружеская любовь, или честный брак, является сексуальным отношением в определенных этических границах. Любить жену (а жена должна повиноваться) означает не оскорблять ее и заботиться о ее простых нуждах: "Так должны мужья любить своих жен, как свои тела: любящий свою жену любит самого себя" (Ефес. 5: 28). Сама по себе сексуальная любовь есть зло. Павел не представляет брак как социальное отношение между мужчиной и женщиной, союз личностей, "ему неизвестна "платоническая любовь", в которой (вопреки современному пониманию этого термина) есть и сексуальное влечение, и духовные, психологические узы. Для Павла между мужчиной и женщиной могут существовать прежде всего плотские отношения. Видно поэтому он не очень-то верил в возможность "духовного брака", который встречался в его время между аскетическими мужчинами и девственницами1. Нельзя поэтому отождествлять христианскую любовь ни с платоническими, ни с романтическими влечениями, ни с вульгарной чувственностью.

Понятие "любовь" (евр. aheb) многозначно и определяется контекстом. В греческом языке, на котором и написаны Послания, существует несколько терминов, характеризующих любовь. Это storge, или естественное влечение, примером которого являются отношения матери и ребенка; philia - братолюбие, братская любовь, братские чувства, а также отношения между друзьями; eros - страстное желание, влечение, в том числе к сексуально привлекательному либо к идеальному объекту, к тому, что представляет субъективно понятую ценность; agape - самоотверженная, деятельная, отдающая любовь, созидательный принцип. Из сочетания "эроса" и "агапе" возникает гибрид - "милосердие" (caritas)1.

Варьируя значения, Павел чаще всего отождествляет любовь с духовным единением, взаимной любовью, товариществом, братолюбием, в смысле любви друг к другу и ко всем, то есть "агапе". Это важнейшее и межличностное отношение, пронизывающее и организующее все другие отношения.

Греческое агапе-товарищество имело место в погребальных братствах и в благотворительных трапезах вскладчину. Подобные трапезы получили большое распространение у евреев. Тем самым беднейшие и постоянно голодающие члены общины могли раз в неделю есть досыта и не просить подаяния у чужих. У греков товарищеский обед назывался "симпосиум" или "сиссития". Римляне считали обед вскладчину самой большой радостью, которая к тому же обходится дешево. Тайная вечеря Иисуса и его учеников, как и обычай преломления хлебов, та же совместная еда, которая сближает, сплачивает, является общественным событием. В связи с этим обычаем Павел призывает пренебречь пищевыми традициями и предрассудками ("пусть кто не ест не судит того, кто ест"). Иначе говоря, не смотри, какую пищу он ест, не порицай голодного, который ест все. Принцип агапе велит принести свою еду, но брать со стола наравне со всеми, принесенное другими. Мясоедение считалось в те времена роскошью, "хлеб свой" означал вегетарианскую пищу. Мясо жертвенных животных, а также мясо некоторых животных было запрещено употреблять. Павел говорит о том, что употребляющий мясо за общим столом может смутить присутствующих. Иногда из соображений такта мяса не следует есть, хотя "нечистой" пищи Павел не признает.

Итак, принцип любви (агапе) в паулинизме означает взаимную любовь, братскую любовь, товарищество, социальное отношение и мистическое чувство. Это ответ на социальную деморализацию, одиночество и меланхолию. Огорченным Павел говорит: "Радуйтесь". Милосердие и сострадание характеризуют взаимоотношения маргиналов (сердца, соединенные в любви), которые оспаривают "царствующих без нас", пресытившихся и обогатившихся и воображают себя транзитной группой, стремятся выделиться, совершенствуя определенный внутригрупповой этос. Этическая солидарность и бытовой коллективизм определяются в понятиях веры и любви.

Павел впервые после Госиода и греческих стоиков реставрирует необходимость трудиться. Иисус акцентировал беззаботность, отвлекал своих последователей от труда, их обычных занятий, не выдвигал требования трудиться ("лилии не прядут"). Павел призывает трудиться и не есть хлеба даром: "жить тихо, делать свое дело и работать своими руками" (1-е Фесс., 4: 11), "слышим, что некоторые у вас поступают бесчинно, ничего не делают, а суетятся. Таковых увещеваем... чтобы они жили, работая в безмолвии, ели свой хлеб" (2-е Фесс., 3: 11-12), "кто крал, вперед не кради, а лучше трудись, делая своими руками полезное, чтобы было из чего уделять нуждающемуся" (Ефес. 4: 28). Апостолам и проповедникам вменяется за правило трудиться, не обременять общину. Трудиться надо, чтобы жить не нуждаясь (прилично) и помогать неимущему, сохранять собственное достоинство. Верующий не оставляет своего занятия ("молотящий пусть молотит" и т.д.).

Согласно Павлу, трудящийся заслуживает прижизненного воздаяния: "не заграждай рта у вола молотящего", "трудящийся достоин награды своей" (1-е Тим. 5: 1), "если кто не хочет трудиться, то и не ешь" (2-е Фесс. 3: 10).

Итак, этика Павла связана с его религиозным мистицизмом, христоцентризмом, бытием во Христе, иудаистскими эсхатологическими и мессианскими представлениями, юридическими и нравственными нормами. Оригинальный мистицизм Павла заключает в себе и утверждает непосредственную человечность как духовно существенное, идеально конкретное. Это этика любви, внутренней свободы, совести и личных убеждений, деятельности и сострадания. Мистический импульс раскрывает естественное благоволение человека (прежде "желание делать добро есть, но не выходит" - теперь, через умирание и воскресение с Христом, человек стал способен к добрым делам). Этика Павла не сводится к понятию покаяния, аскетическому отрицанию человечности, личному самосовершенствованию. Она не требует отказа от мирского опыта. Павел показывает, что достоинство, блаженство и радость человека в его человечности. Труд является материальной предпосылкой этического достоинства человека. Умонастроения Павла проникнуты идеями единения, товарищества, коллективизма.

Павел как вполне самостоятельный религиозный мыслитель противоречив, но не эклектичен. В нем сочетаются теологический радикализм и консервативность, апологетика и мощь интуиции, апокалиптические взгляды и понимание современной ему культуры. Об этой двойственности учения Павла как о "дуализме" говорится в работе протестантского теолога Ричарда Нибура "Христос и культура". Р. Нибур объясняет, что "две этики Павла относятся к противоречивым тенденциям жизни. Первая - этика возрождения и вечной жизни, вторая - мораль, предотвращающая вырождение... Его две морали не противоречат друг другу, но и не составляют двух частей единой системы"1. К Евангелию новой жизни во Христе Павел добавляет культурную христианскую этику, которая лишь отчасти является христианской моралью, а отчасти моралью межкультурных контактов: "Этика христианской культуры и христианской жизни в культуре имела различные источники. Значительных усилий к тому, чтобы вывести эти правила непосредственно из учения Христа, приложено не было, хотя в некоторых случаях его слова здесь имели чрезвычайную важность. В остальном все было основано на обычных представлениях о справедливом и должном, на Десяти заповедях, на христианской традиции и на здравом смысле самого Павла"2.

2.5. МОНАШЕСКИЙ ИДЕАЛ

В эпоху поздней античности (II-V вв.) и признания христианства государственной религией Римской Империи при Константине и Феодосии (IV в.) возник и распространился фантастический и амбивалентный идеал нравственно совершенной личности, "раба божьего", наследника вечной жизни, духовно не связанного с конечным и погибающим миром. Это - великомученик, святой, монах, адепт апостольской морали, подражатель Христа. В условиях формационной катастрофы, ощущения безысходности и отчаяния, варваризации общества, гибели античной культуры к V в. такое разрешение исторической и нравственной драмы представляется наиболее темпераментным, осмысленным, оптимистичным и идеалистичным. Даже св. Августин, один из отцов церкви и ее выдающийся деятель, проникся смущением и возненавидел себя, когда услышал рассказ о жизни монаха Амвросия Медиоланского. Все, кто слушал эту историю, единодушно признавали монашество лучшей жизнью, великой жизнью великого человека1. Христианский идеал нравственно совершенной личности является наиболее идеалистичным, безрассудным и потому наиболее вдохновенным, свободным продолжением, а также итогом эллинистической аретологии. Общественные мотивы исчерпаны полностью, прежние представления о цели прижизненных трудов и амбиций стали низкими, и тем не менее единичность должна быть преодолена, моральные критерии не должны быть опошлены. Чтобы выйти из апатии и вихря эмпирии, требуется колоссальная энергия, волевые внутренние изменения в человеке.

Монашество - историческая форма осуществления аскетического христианского идеала2. Известно, что монашеский образ жизни складывается на Востоке, в Египте и Палестине во времена гонений на первых христиан (III-IV вв.). В пустынях и пригородах обосновывались анахореты, затворники, столпники, молчальники, которые сознательно выбрали одиночество и лишения и подчинялись своим собственным правилам, отличным от общепринятых.

"В Египте римских времен распространенной формой социального протеста был так называемый анахоресис - самовольный уход работника и налогоплательщика с места работы и жительства (в III в. непосредственно перешедший в раннее монашеское движение)"3. Число отшельников быстро растет. В IV в. одних последователей св. Антония было 6 тыс. человек. Первый монастырь появился в Таннеризи (328 г.). "В IV в. возникла новая волна анахоресиса. Новые анахореты, или монахи ("одинокие"), как они теперь назывались, бежали в пустыню уже не столько от римских налогов и вымогательств и не от принудительного императорского культа, сколько стремясь тем в большей мере соблюсти аскетические идеалы раннего христианства, чем больше эти идеалы исчезали из повседневного быта светских христиан"4.

Для монашества IV-V вв. характерен аристократический, образованный состав. Это идеалистически мыслящие, интеллектуально развитые люди, которым были присущи воля, возвышенные религиозные и моральные мотивы, творческая и организационная одаренность. Самыми известными являются первый христианский монах Павел Фивский, автор первого монастырского устава Пахомий Великий, Амвросий Медиоланский, св. Иероним, видения которого пронизаны реминисценциями Платона, Цицерона, Сенеки. В большинстве своем основатели монастырей были знатными, образованными, не нищими людьми. Аскетизм, труд и молитва превратились в жизненный идеал интеллигенции, которая всегда ценила созерцательный образ жизни и разделяла присущее античности презрение к богатству. К ним, что естественно в такие времена, примкнули и просто бедствующие люди, ищущие спасения посреди хаоса и неизвестности.

Западное монашество зарождалось как этическое движение, которое стремилось зафиксировать переоценку ценностей, создать пространство для живой субъективности, доказать реальность возвышенных помыслов, личных убеждений, совести человека. Монашество давало возможность развить альтернативную личность. Из античного наследства взята наименее метафизичная философия морального сопротивления (киники, Эпиктет, Христос) сравнительно с философским рационализмом и языческим мистицизмом. Античная культура презрения к порокам и проявлениям зла, в конечном счете, вела к моральному индифферентизму, обучала не скорбеть о существовании зла, оправдывать его и не сосредоточиваться на нем. Христианские монахи-маргиналы развили демонию зла в своих уединенных фантазиях и медитациях. Зло буквально стало являться им, обдавать смрадным дыханием, задевать уродливыми членами, бить их, издеваться и сквернословить. От Иеронима до Лютера демонию зла не отличали от реальности. Возникает культура морального фанатизма и образ морально отвратительного, "мерзости перед Богом".

Превращение мирянина в монаха происходило добровольно. Принимая монашеский обет, как и воинскую присягу, человек совершал свободный выбор, поступал по совести, сознавал ответственность этого шага. Раннесредневековая боевая дружина - это союз свободных, связанных клятвой, присягой, моральными обязательствами. Аналогично монашеское братство и одиночное пустынножительство опирались на свободный выбор и моральные обязательства. Это осуществление личной свободы в виде исключительности для тех, кто имел свободу передвижения. Война и молитва оказываются занятиями и экзистенцией свободных, для которых первостепенны моральные обязательства, моральные отношения, символическая жизнь, социальные метафоры, а не проза событий.

Монашеский идеал включает позитивную оценку страдания. Еще киник Антисфен сказал: "Лучше сойти с ума, чем наслаждаться". Св. Тереза восклицала: "Боже! Страдания или смерти". Праведная жизнь отождествляется с мученичеством, залогом спасения. Страдание интерпретируется как высокая заслуга, удел всякого праведника, а "претерпевший до конца спасется". В античности страдание и боль указывали на зло. Христианское мазохистское неинстинктивное, абсурдное ответное поведение не останавливает насилия и не заслоняет от боли. Просто оно аннулирует логику насилия. Страдающий отвечает не так, как диктует эта логика, он радуется страданию как привилегии. Страдание не унижает достоинства человека, напротив, укрепляет его нравственные силы. Страдание не противоречит свободе нравственных суждений. Принципы должны быть выстраданы буквально. Сила убеждений удостоверяется силою страдания. Изменяется старая нравственная психология, разрушается калокагатийный идеал. Различаются страдание одухотворенное, ради определенной цели, комфорт для истинных убеждений, и страдание, каким наказывают грешников, т.е. адские муки. Античная концепция страдания выражала точку зрения тех, кто имел хорошие гедонистические перспективы, и тех, кто был ориентирован на стандарт благополучия. Христианская концепция страдания выражает взгляды тех, кто этот стандарт отвергает и имеет идеалистические гедонистические перспективы, которые ни на чем, кроме праведности и милости, не основаны.

Итак, монашество как этическое резистирующее (протестное) движение, руководствуясь возвышенными идеалистическими религиозными и нравственными мотивами, выдвигает гипертрофированный, недостижимый идеал нравственно совершенной личности; стремится упорядочить, рационализировать человеческое поведение посредством аскетизма и самоограничений; утверждает свободу личности посредством морального осуждения и отказа от мирской жизни; объединяет нравственные цели с самопожертвованием и страданием.

Монашеский идеализм способствовал феодализации Европы, укреплению позиций церкви и политических институтов. Омирщение и коррупция периодически отравляли монастырские нравы и опровергали идею нестяжания. Реформами удавалось время от времени оживлять изначально благородные задачи монашеского служения. Коррумпированность католических монастырей к XV-XVI вв. повлияла на успех движения Реформации, спровоцировал массовый исход из монастырей. Зарождение национального чувства в Европе привело к угасанию монашеского идеала. В начале ХVI в. Н. Макиавелли уже посмел написать: "Я люблю свою родину больше, чем душу" и пренебрег религиозными заботами о спасении души.

Монашеский канон послушания, терпения, бедности, трудолюбия и безбрачия составлен св. Бенедиктом (480-550 гг.), отпрыском знатной семьи, основателем монашеского ордена бенедиктинцев, "бедноты Христовой". Этот самый удачный письменный устав, ведущий человека к совершенству, сохраняет свое значение до X в. "Героическая святость" определяет духовную жизнь Европы. Монахи до XI в. были чужды общественным интересам.

Патриархом военно-рыцарских монашеских орденов, меченосцев и крестоносцев является св. Бернард Клервосский (XII в.), потомок бургундских рыцарей, харизматик, политик, администратор. Он перевел мистический опыт в конкретные пасторские дела, дополнил созерцательную жизнь активностью.

Св. Бернард разработал для ордена тамплиеров, или "рыцарей Храма Соломона", Латинский, или простой, Устав (1128 г.), а также написал трактат "Во славу нового рыцарства", где изложил этос крестоносцев, теологическую трактовку войны, проводя ее декриминализацию. Тем самым соединяется религиозно-нравственный идеал бескорыстия, чистоты помыслов, идеальной цели с интересами военной элиты, рыцарства как военно-политического института. Рыцари-монахи воодушевлены идеей защиты христианского мира, священной войны с неверными, уподобляются мифическому первоначальному образу христианина-рыцаря, бесстрашного и бескорыстного защитника вдов, сирот, слабых и безоружных. Для них молитвенная жизнь, идеализм нераздельны с военным насилием, кровью, агрессией.

В ХII в. появляются монашеские ордена проповедующих евангельскую мораль (францисканцы) и монахи-теологи, развивающие религиозную метафизику, борющиеся против еретического искажения богословских истин (доминиканцы). Выдающимся теологом-доминиканцем является Фома Аквинский (ХIII в.). Сферой деятельности ордена, основанного испанским монахом св. Домиником (1170-1221), - "Молот еретиков" - были ученые занятия и церковная проповедь.

Св. Франциск Ассизский (1181-1226) основал орден францисканцев, или миноритов ("меньшие братья"), и продиктовал его Устав. Минориты отказались от заточения в монастыре и стали жить среди мирских христиан. Эскапизм был им чужд. Минориты стремились конвергировать светские и религиозные ценности, объединить людей христианской любовью и пробудить в них неудержимое желание созидать благо. Вечные ценности были ими сведены на землю. Снова стали ценить образованность и стремиться к учению. Монахи способствовали учреждению первых в Европе университетов и обучались в них.

В 30-х гг. XIII в. доминиканцы и францисканцы захватили в свои руки инквизицию: "Доминиканцы вслед за католическими бедняками с ожесточением бросились на "хищных волков", опустошающих вертоград Господен, - на еретиков, превратясь в "божьих собак" (domini canes). За ними потянулись францисканцы и даже августинцы. Борьба с ересью сделалась существенной стороною апостольской деятельности новых орденов, покрываемой термином "cura animarum"1, или заботой о душе грешника. Инквизиция как политическое орудие имела поддержку в общественном мнении, укрепляла союз церкви и государства, способствовала возникновению абсолютизма.

Монашеские Уставы, помимо бытового и административного регламента, содержали идеальные нравственные нормы, на которые ориентируется не только братия, во и все общество. Альтернативный нравственный кодекс, или правила куртуазии, складывается в период расцвета рыцарства (ХI-ХV вв.) и выражает не универсальный идеал, а сословно-классовую мораль.

Бенедиктинцы. Теология труда. Умеренный аскетизм

Св. Бенедикт создал модель монастыря как экономически самодостаточной коммуны-братства с общими молениями, общей спальней и общей трапезой. Время живущих в монастыре распределено между молитвой, физическим трудом и чтением религиозных книг. Усыпляющая монотонность и однообразие такой жизни поначалу не были в тягость. Напротив, монастырь казался островком безмятежности и порядка в море насилия и анархии. К тому же агрокультура раннего средневековья не обеспечивала выживания крестьян и домашнего скота. Голод был регулярным и обычным явлением в деревнях и в городе. Монашеский обет мог спасти от голодной смерти: "Монастыри в самом начале своего возникновения представляли своего рода коммуны, союзы бедняков, которых жизнь выбила из колеи, но не лишила человеческого облика... Создавалось общежитие, члены которого должны были неутомимо работать, чтобы не умереть от голода"2. Физический труд в монастыре до IX в. был обязателен и вознаграждался лучше, чем в миру. В монастыре не было места лени и праздности. Бенедиктинский Устав выдвигает идеал трудолюбивого монаха, который обязан трудиться с радостью и обеспечивать себя всем необходимым. Труд был необходимостью и долгом, а не чисто религиозным упражнением. Только в IX в. необходимость трудиться для монахов отпала, стали использовать зависимых крестьян. Призыв к труду обесценился. Одни должны были трудиться, чтобы другие могли молиться. Но в то время св. Бенедикт еще говорил: "Живите плодами рук своих, как апостолы".

Комбинированный состав из образованных, зажиточных и неимущих в монастыре-общежитии создавал этическую проблему, разрешить которую еще раньше попытался св. Августин в письме к женской монашеской общине, настоятельница которой просила совета. Тогда он увещевал монашек жить в согласии и безымянности, не допускать ссор, прощать друг друга, стремиться к единодушию. Понимая разницу в привычках и психологии имущих и неимущих, он считал правильным распределение общей собственности не поровну, а по потребности, предвидел, что богатые сестры могут возноситься над бедными, а бедные сестры будут гордиться из-за того, что в миру они не могли равняться с богатыми, а в монастыре могут1.

Основным понятием Устава является служба (office), или монашеский долг. На деле это труд. Он не рассматривается уже как наказание, как отрицательная ценность, но все-таки не считается делом легким и вполне добровольным. Труд - антитеза праздности, матери всех пороков и похоти. Он предполагает религиозно-нравственную мотивацию, является осмысленным в отличие от изнуряющего и неэффективного крестьянского труда, который поглощает все силы. В монастырской среде труд уважают, и умение трудиться даже рассматривается как дар божий. Рассказывается случай, когда монах слабого здоровья, непривычный к полевым работам горько плакал о том, что он не умеет жать, и просил Христа вразумить его. Впоследствии он стал лучшим жнецом среди братьев-монахов и радовался, что угоден Богу.

Теология труда осуждала паразитизм, но из нее не следует утверждение, что трудящийся спасется: "Традиционная теология труда была чем-то вроде целесообразности работы монахов и узников: она не имела внутренней ценности, но удерживала их от зла и давала незанятым рукам что-то делать. Но ни один классический том по христианской этике не содержит и намека на то, что созидательный труд какого-то вида является наилучшим способом достичь жизненного удовлетворения... Христианство не имело этики в смысле теории созидательного и творческого посюстороннего и исторического действия. Оно располагало только никудышной и безобразной теорией греха - что такое грехи, как их распознать и оценить их притягательность, какое прописать лечение. Оно не о том, чтобы создавать какое-то благо, а только о том, как сделать и уберечь себя чистым"2. Монастырское автаркическое хозяйство и ручной труд отражают экономические возможности общества, а также попытки трудоспособных простолюдинов использовать артельный труд, простейшее разделение труда и всеобщую обязанность трудиться. Оценка труда не определяется его экономической целью и фактическими результатами. Радикально преобладает религиозно-нравственное понимание необходимости труда как инструмента исправления, нравственного совершенствования и духовного очищения человека, занятия, которое смиряет плоть и ограждает от пороков, происходящих от праздной жизни, как религиозное упражнение, следствие грехопадения, прижизненной участи христианина.

Труд для поддержания жизни, ради самого необходимого противостоит трудовым затратам на создание изобилия, предметов роскоши, удовлетворению развитой потребности немногих. Монашеский лейборизм дает труду положительную нравственную оценку и этим отличается от греко-римской классической мысли, которая вообще не рефлектировала ручной труд и занятия (торговлю), уделяя все внимание политической и духовно-сезерцательной деятельности. Впоследствии теология труда получит развитие в философии Фомы Аквинского и Мартина Лютера.

Устав св. Бенедикта (§ 73) унаследовал восточную аскетическую доктрину, создал обычную форму аскетизма для раннего средневековья. Устав не требует угнетения плоти и не содержит каких-либо трудновыполнимых запретов. Употребление мяса разрешено больным. Прочие едят его редко, рацион в основном овощной, но не скудный. Разрешено употребление вина, хотя и с оговоркой, что "вино не для монахов". На сон отводится 8 часов зимой и 6 часов летом, поскольку летом много работы и приходится сокращать даже время на молитвы и чтение.

Монашество отрицает право собственности. Неофит отказывается от собственности, раздает имущество бедным или отчуждает монастырю. В дальнейшем даже пользоваться письменными принадлежностями он может лишь с разрешения настоятеля. Умеренный аскетизм сообразуется со здравым смыслом и человечностью. Католическая церковь неодобрительно относилась к последователям Иоанна Крестителя и автосадистам. Аскеза понимается как состояние чистоты, воздержания и поста. Тем более что ни слова Христа, ни его личное поведение не могут служить основанием для насаждения концентрированного радикального аскетизма. Христианский аскетизм близок римско-античной добродетели умеренности, или сдержанности. Аскетичность является свойством дисциплинированного человека.

Римское (дохристианское) значение слова "аскеза" - военная подготовка. Устав бенедиктинцев содержит призыв к метафизической войне. Монашеский орден - это военный отряд, или школа, а монах - воин, и его пояс - часть военной римской формы. Монашеское послушание аббату и старшим братьям, повиновение и смирение - это проекция военной дисциплины. "Братство, стремящееся к Богу, представляется Бенедикту в виде военного отряда - schola. "Должны мы учредить отряд божественной службы" - Constituenda est ergo a nobis dominici schola serviti. Поэтому и деятельность монаха выражается словами "militare" - служить; и устав не что иное, как "lex, subqua militare vis" - закон, ненарушимый и непреложный, как непреложен закон воинской дисциплины. "Святой устав" содержит все нужное для воина Господня; это "устав-наставник". И само "послушание" - дисциплина монастыря - и неограниченная власть аббата превращает братство в воинство Христово"1. Бенедиктинский монастырь не был "местом полного отбоя и отдыха, не школой в академическом смысле; это был своего рода сражающийся воинский отряд, в котором новообращенного учили и вооружали для духовной борьбы во главе с опытным командующим - аббатом"2.

Монахам следовало практиковать двенадцать ступеней смирения. Прежде всего это отказ от желаний, соблазнов плоти, отказ от собственной воли и подчинение во всем старшему. В смиренной исповеди надлежит открыть аббату все свои злые помыслы и сомнения. Надо быть всем довольным и не роптать, ставить себя ниже других и в мыслях, и на деле, выполнять все требования устава и вышестоящих лиц. Монах не должен смеяться. Его стиль и манера поведения - молчание, немногословие, наклоненная голова и опущенные взоры. Черная ряса должна подчеркнуть его меланхолическое настроение.

С развитием монастырей в них появляется своя бюрократия (министры) и разделение по рангам. Крепнут авторитарные тенденции. Их пытаются уравновесить с помощью идеи братской любви и равенства. В отдельных случаях дозволялось опротестовывать авторитарные решения и ходатайствовать о замене начальников. В целом, монастыри заимствовали римский порядок и субординацию, копировали их и почитали добродетелью. Рядовые монахи оказывались в добровольном сознательном рабстве. Рабство как архетип продолжало жить в сознании людей. Как предполагают, "традиционное христианское сознание было интернализированным отношением господина и раба"3. Раб подчинял себя стандартам, подлинный характер которых он не понимал. Он приобщается к вечным истинам через команды и строгую дисциплину. Фома Кемпийский (ХV в.) хвалит такого рода сервильность: "Великое дело быть в послушании, жить под начальником и не иметь своего права. Гораздо безопаснее быть в подчинении, чем начальствовать... Сколько ни метайся в разные стороны, в одном найдешь покой: в смиренном подчинении под правилом у начальника"4.

Итак, св. Бенедикт выдвинул основные монашеские нормы, обет воздержания, послушания, бедности. Он создал наиболее распространенную, обычную форму чувственной сдержанности, "мягкого аскетизма". Он придал античной умеренности христианские очертания, а также погасил индивидуализм, сохраняя труд как привычную для многих деятельность, выдвигал идеал трудолюбивого монаха.

Монахи полностью свободны от светских обязанностей, их вынужденные контакты с миром только подчеркивают взаимное отчуждение. Апофеозом коллективизма и созидательности является общая молитва (Opus Dei). Монашеская иерархия имитирует воинскую субординацию. Простые нравы монахов исключают проявления аристократизма, тщеславия и гордыни, в христианской терминологии, но не допускают также юродствований, психопатической религиозной самоуглубленности, скуки и меланхолии, в христианской терминологии.

Тамплиеры и иезуиты. Теология войны. Теология политики

Бедные рыцари Христа и Храма Соломона, или тамплиеры (храмовники), - духовно-рыцарский орден, основанный в 1118-1119 гг. для защиты христиан-паломников от разбойников на пути к святым местам (от Яффы до Иерусалима), для охраны Гроба Господня и защиты франкского государства, созданного в Палестине, от неверных. Орден упразднен в 1312 г., в 1314 г. сожжен Великий Магистр ордена. Осколки ордена рассеялись по Европе и конспирировались. Его последователи в Португалии именовались "Рыцари Христа". Среди них были Генрих Мореплаватель и знаменитый Васко да Гама. Под красным лапчатым крестом на белом полотнище, эмблемой тамплиеров, вышли в море три каравеллы Христофора Колумба. Магистрами тайного ордена были, как уверяют, Леонардо да Винчи и Исаак Ньютон. Помимо тамплиеров, самыми известными духовно-рыцарскими орденами были "Госпитальная братия св. Иоанна", иоанниты, или госпитальеры, основанная в 1070-1080 гг., и орден Тевтонских рыцарей (1118 г.), действовавший на северных окраинах христианского мира.

По уставу тамплиеры обязаны следовать монашеским обетам бедности, целомудрия и послушания. Орден монополизировал финансирование крестовых походов и занимался банковскими операциями. Все вместе - и неудачные военные авантюры, и политическое интриганство, и финансовые злоупотребления - послужило основанием для его этической критики и религиозно-политического преследования. Девиз ордена "бедность и милосердие" на деле контрастирует с накопленным богатством и жестокостью, алчностью, которыми возмущались даже варвары. Во исполнение обета бедности рыцарь отдавал ордену все, чем владел, но от имени ордена мог принимать все, преподносимое в дар. Правилом тамплиера становится "получать, но не давать", "не упустить деньги". Многие тамплиеры превращаются в коммерсантов, администраторов, банкиров, политиков.

Члены ордена давали обет безбрачия. Высший класс составляли рыцари-знаменосцы, а низший - рыцари-бакалавры (bachelors), т.е. холостяки. Тамплиерам свойственно женоненавистничество. Нечистым считался даже поцелуй матери. Имели место слухи о гомосексуальном оттенке ритуалов ордена, тем более что происходящее за закрытыми дверями не подлежало огласке. Наитягчайшими преступлениями среди тамплиеров считались убийство христианина, ересь, покупка должностей (симония) и разглашение секретов ордена. Закрытость информации о ритуалах и собраниях тамплиеров, их политическая конспирация, замкнутость, таинственность, фетишизм вызвали обвинения в идолопоклонстве, святотатстве, ереси, магии. Однако в ходе следствия не было выявлено никакой еретической доктрины. Тем не менее среди тамплиеров было немало циников, богохульников, отпетых негодяев, так как орден принимал даже отлученных от церкви, за плату к нему могли примкнуть запятнанные преступлениями, незаконнорожденные и младшие отпрыски знатных отцов. Отсюда и поговорка "жить и ругаться, как тамплиер", указывающая на их грубость, наглость, отсутствие благочестия, ругань в адрес всех святых.

Магистр ордена имел абсолютную власть. Верхушка была немногочисленной, около 200 человек. Остальные - это исполнители и слуги. Существовала железная дисциплина и послушание. Малейшее неповиновение влекло за собой тюремное заключение в цепях.

Тамплиеры принимали обет борьбы с неверными, который обязывал их сражаться с беззаветным мужеством и даже искать мученической смерти, но не отступать и не уклоняться от сражения. Белая накидка тамплиеров с красным лапчатым крестом над сердцем спереди и сзади символизировала чистоту, мужество, самопожертвование. Примечательно, что их мужество никто и никогда не ставил под сомнение. Эти "мистические воины", "львы на войне" никогда не спрашивали о численности противника, но только о том, где он находится, никогда не бежали: "Попав в плен, тамплиер не должен просить ни пощады, ни выкупа, но он должен биться насмерть; и ему разрешается отступать лишь в том случае, если число нападающих больше в три раза"1. И тогда он не вправе оставить боевые ряды без разрешения. Эти гордые, спесивые, безрассудные, храбрые и мужественные, привыкшие к индивидуальной стратегии воины представляли тогда лучшую армию. Недостаток дисциплинированности и планомерности возмещался личной храбростью. Рыцарская армия не имела дисциплины римских легионов.

Патроном ордена тамплиеров был св. Бернард Клервосский, харизматик и мистик, вдохновитель 2-го крестового похода. Им составлен устав ордена, "Латинское, или Простое, правило" (1128 г.) из 72 параграфов, концепция "воинства Христова". В 1135 г. Св. Бернард пишет трактат "Жизнь рыцарей Храма, завоевывающих новые земли", в котором он прославляет новое рыцарство веры, декриминализирует убийство неверных, освобождает воюющих христиан от ответственности, успокаивает их совесть. "Воины Христовы" отныне легальные исполнители воли Христа, а не заурядные убийцы. В мистических представлениях находится опора для политических и экономических целей. Жизнь воина-монаха преподносится как путь мученичества, религиозный подвиг. Св. Бернард создает концепцию религиозной войны.

Духовно-рыцарские ордена (тамплиеры, иоанниты, тевтонцы, мальтийцы, лазариты), или "новое рыцарство", являются примером синтеза клерикальных и воинственных светских ценностей, означают христианизацию высшего социального слоя, для которого война, и ничто иное, суть право, привилегия, профессия, смысл существования. Христианская церковь вооружила этот слой этической программой и целью ведения войны, которая выглядит прекрасной и высокой, метафизической. Идея религиозной войны объединила все три сословия (молящихся, трудящихся и сражающихся). Милитаризм выступил как всеобщий идеал. Под эгидой орденов возникает регулярная феодальная подвижная милиция, которая активно действует по периметру плохо устроенного политически скопления христианизированных земель. Рыцарский орден - социальный институт, наделенный идеальными функциями, благодаря которым трансформируется образ феодала - мелкие деспоты с их честолюбием, неискоренимым своекорыстием, соперничеством, ничтожными амбициями превращаются в ангелов-хранителей, слуг Господа, самоотверженных защитников обиженных и слабых. Этот феодально-рыцарский идеализм, который велит сражаться и погибать, но не отрекаться от христианства, умирать за веру, короля и отечество, превосходит элементарный вассальный долг и предвосхищает создание некоего универсума, о котором мечтает рыцарь-христианин, но которому на деле сопротивляется рыцарь-магнат. Замысел крестовых походов как объединительная идея, отвергающая междоусобицу, обернулся обострением противоречий между магнатами, ускорил крах рыцарства как военной машины, развязал неприязненные, настороженные, враждебные и уничижительные чувства у народов друг к другу, которые явились первыми симптомами национального патриотизма. Феодальный идеализм с обоймой мужских фантазий увенчивает эпоху суверенности и индивидуализма феодалов. И он уже невозможен в эпоху абсолютизма.

Орден иезуитов, или общество Иисуса ("божьи псы"), форпост испанского католицизма в борьбе против Реформации, основан в 1540 г. Игнатием Лойолой. До 1530-х годов католическая церковь не имела ясной позиции в отношении Возрождения и Реформации. Об И. Лойоле, бывшем придворном, военную карьеру которого прервало ранение в 1521 г., известно, что это был "человек среднего роста, слегка прихрамывающий, лысый, с лицом оливкового цвета, впалыми щеками, большим лбом, сверкающими и глубоко сидящими глазами; общее выражение лица было несколько загадочно-странное: по мнению друзей, на нем лежал отпечаток святости; враги же утверждали, что это просто помешанный человек"1. Он написал "Духовные упражнения", труд, в котором продемонстрировал смутные представления о христианских догматах и личности Христа. Сам он считал, что "при такой книге даже Евангелие становится излишним". Наряду с доминиканцами иезуиты олицетворяли схоластическую ученость, развивали и революционизировали социально-политическое содержание томизма.

Особенность ордена состоит в том, что в него входили "светские иезуиты": чиновники, военные, адвокаты, медики, кокотки, актрисы, модистки, торговцы, репортеры, дипломаты и т.п. Традиционное облачение иезуита - сомбреро, черный плащ, черная сутана - не было обязательным. Члены ордена могли носить любое платье, костюм, мундир, иезуит мог скрываться в любом обличье. Важной сферой деятельности иезуитов была дипломатия. Среди методов, какими пользовались иезуиты, были подкуп, шантаж, шпионство, доносительство, интриги, лесть и ложь. Синонимами иезуитизма стали двуличие, хитрость, лицемерие, коварство, цинизм, вседозволенность. Тем не менее иезуиты имеют большие заслуги в области образования, науки, юриспруденции, создания бюрократического аппарата в государстве.

Помимо обычных монашеских обетов, иезуиты давали обет послушания и повиновения Папе. Изначально их теология политики утверждала верховенство католической церкви над светской властью как временной властью и поручением. Политические идеи иезуитов приходили в противоречие с абсолютистскими тенденциями своего времени. Иезуиты середины XVI - середины ХVII в. занимали радикальные левые позиции, отстаивали демократию и естественные права людей. Так, Франциско Суарец (1548-1617) выработал правовую теорию революции, выдвигал идею коммунистической организации экономической жизни, цитируя слова Иоанна Златоуста о том, что "мое" и "твое" - фригидные слова, побуждающие ко всякому злу. Другой иезуит, Хуан де Мариана (1536-1624) создал радикальную доктрину тираноубийства1. Под влиянием иезуитской политической теологии во Франции XVI-XVII вв. складывается движение "тираномахии", которое обосновывает и пропагандирует идеи законности восстания народа против тиранического правления и убийства тирана. В конце ХVII в. иезуиты переходят в стан роялистов, а церковь, не колеблясь больше, отождествляет право частной собственности с коренным позитивным естественным правом.

Францисканцы. Бедность. Европейская совесть

и идеал человечности ХIII века

Монастырь-элизиум (IV-ХI вв.) собирал под свою сень отчаявшихся бедняков, беспомощных созерцателей, беглецов с поля жизненной битвы, которые нередко не имели выраженной религиозной мотивации и призвания к нравственному самосовершенствованию. И все же, в профиле средневекового монашества явственно проступают черты неутомимых подвижников, стремившихся воплотить идеал святости и увлечь других романтикой святости и нравственной чистоты. Они имели четкие идеальные представления об определенных формах жизненного поведения. Их мистике сопутствовали морализм, благочестие, благотворительность, трудолюбие, честность, попытка собственными силами творить историю, выполняя определенные религиозно-нравственные задачи. Термин "религия" обозначал тогда монашеский образ жизни, а мораль целиком отождествлялась с пиетизмом и библейскими уроками.

Монашество олицетворяет религиозный индивидуализм, заботу о личном спасении. Изначально монахи были свободны от мирских интересов: "Прежнее монашество было чисто эгоистическим стремлением отдельного индивида к личному спасению; человек отказывался от всех обязанностей и от всякой ответственности, налагаемых жизнью"2. Благородный энтузиазм вполне мог сочетаться с религиозным индивидуализмом. Трудолюбие, нестяжание, целомудрие становятся неоспоримыми этическими ценностями. Стремление к глубокому внутреннему преображению и целомудренной жизни является средневековой формой социального критицизма и видоизмененным сопротивлением, бунтарским настроением, проводимым под видом резиньяции.

Объединение рыцарства и папства под знаменем крестовых походов, союз церкви и феодальной знати вылились в христианизацию политики, в мистическое ("Так хочет Бог!") оформление материальной заинтересованности. Под видом религиозной миссии и при поддержке рыцарских орденов земельные магнаты отстаивают свой суверенитет, удовлетворяют алчность и честолюбие. Монастырь превращается в цитадель с гарнизоном вооруженных колонистов, принявших обет борьбы с неверными, в политический центр и банкирский дом.

"Бедные рыцари", берущие крест, руководствовались не только религиозной мистикой Св. Бернарда, но также и побочными соображениями: "Взамен церковь освобождает его от всех эпитимий, которые он навлек на себя своими грехами". "Всякий, - гласит декрет, - кто отправится в Иерусалим для освобождения церкви Божией единственно из благочестия, а не для приобретения почестей или денег, заслужит своим путешествием полное отпущение грехов". Таким образом, крестоносец становится паломником, человеком церкви: во время его паломничества кредиторы не могут преследовать его; всякий, кто протянет руку к его имуществу, подлежит отлучению1. Рыцарский героический идеал воплощался в религиозной миссии, несмотря на то, что посланцами церкви весьма часто оказывались алчные и решительные крестоносцы, скорее мародеры, чем мученики. Тамплиеров дворянская гордость и тщеславие толкали к религиозной патетике и морализму. Проповедь крестовых походов оживляла политическую жизнь, финансы и религиозно-нравственное мироощущение. Религиозная истерия охватывает многих. Так, в 1212 г. "дети крестовых походов" тысячами двинулись в Палестину в убеждении, что само море расступится перед ними. Судьба их неизвестна. Скорее всего, они погибли в пути. Безоружные, пешие, без провианта направлялись к Гробу Господню германские простолюдины, возбужденные проповедью и надеждами, плохо представляя, где находится Палестина. Обнаженные женщины бегали по улицам городов. Во имя святой цели властители накапливали финансовые ресурсы и проводили мобилизацию, увеличивали налогообложение. Церковники торговали индульгенциями с ХII в. Феодально-клерикальный социум столкнулся с ересями и бедностью.

Оживление религиозности и обновление монашества обусловили создание ордена францисканцев-миноритов (1221 г.), "бедных братьев", "братьев и сестер покаяния". "Отец бедных" Франциск Ассизский, основатель ордена, "обрученный с бедностью", проповедовал нищету и бродяжничество как апостольский образ жизни. Сын богатого торговца сукном, в молодости увлекавшийся рыцарством, примкнул в конечном итоге к средневековым люмпенам. Впечатлительный и сентиментальный, Франциск проникся социальной психологией бедноты, у которой была своя правда и свое кинизирующее тщеславие.

В XII в. бедность была понятием полностью религиозным. По мере того, как заметно увеличивается число голодных, бедных, отторгнутых, нищета превращается в социальное понятие, приходит осознание несправедливости, а жалобы бедняков принимают характер политических требований. Требования выражаются на языке религиозных реформ, квазирелигиозным образом и сопровождаются необыкновенным религиозным воодушевлением и стремлением к благочестию, простой и честной жизни. У врат церкви бедные взывают "в неистовстве от голода": "Милостыню бедняку ради Бога!" Толпы оборванцев с требованиями милостыни врываются в церковь и мешают богослужению, нарушают порядок во время торжественных процессий и празднеств. Прежняя жалость к бедным сменяется их осуждением в качестве "опасных классов", подлых и низких. Чаще встречаются грубые выражения и издевательства над бедными. Жалость трансформируется в презрение. После 1317 г. церковь прекратила представлять бедность как одну из героических добродетелей святости1.

Тогда же появляются снизу движения и протесты, которые церковь рассматривала как ересь. Это вальденцы, катары, бегины, "уравнительные дерзости", "лионские бедняки", "капюшоны", флорианцы, "обутые", волнения под водительством Уильяма Длиннобородого, "спасителя бедных", восстание в Орлеане в 1251 г., затем - гуситы. Они формулировали радикальные социальные требования, например имущественного равенства, призывали не платить десятину, не посещать мессу порочных священников, отбирать богатства у церкви и раздавать бедным. В среде бедняков утвердились и определенные нравственные убеждения. Так, о вальденцах известно: "Они признавали три существенных требования нравственности, которые являлись отличительным признаком их секты: всякая ложь есть смертный грех; всякая клятва, даже и перед судом, запрещена; пролитие крови человеческой всегда недопустимо, даже на войне и по приговору суда"2. Они строго следовали правилам: "никогда не делать и не говорить ничего дурного; не делать другому, чего не хочешь себе; не лгать и не клясться". Катары всегда предпочитали смерть поступкам, противным их убеждениям. Церковь регистрировала "повторное впадение в ересь" даже у тех, кто проявил малодушие и произнес слова раскаяния. В лице Иоахима Флорского (1132-1202) революционные, антицерковные, оппозиционные настроения увенчались мистической концепцией философии истории. Церковь не смогла победить ересь идеологически и в ХIII в. узаконила сжигание еретиков как меру борьбы с ними. В еретическом морализме отразилась гордость и достоинство отверженного мира. Свои ценности и убеждения, свой образ жизни эти люди защищали с удивительным мужеством. Их нравственность включена в активные социальные действия. Учение св. Франциска имеет те же предпосылки, что и ереси, недовольство бедных слоев, национальное самосознание ХIV-ХV вв., лютеровская реформация. Он попытался объединить мистические и социальные воззрения, теопатию и сострадающую благотворительность. Гордости и жестокости своего времени он противопоставил "абсолютное право нужды".

Итак, св. Франциск основал орден странствующих проповедников. Монахи покинули стены монастыря и растворились в мирской среде. К бедным и неграмотным людям, которые стекались на их проповеди тысячами, францисканцы обращались с простыми и искренними словами, выражающими ободрение, моральное наставление, сочувствие. Они были готовы разделить с нуждающимися и отверженными все тяготы жизни, отдать им еду и одежду. Возвращается ранний смысл религиозности как совестливости, способности и долга действовать в соответствии с убеждениями, несмотря ни на что. Св. Франциск понял христианские нравственные заповеди буквально, а не аллегорически либо казуистически, как первейший личный долг каждого, а не так, что "святые совершили подвиги, а мы, рассказывая о них, хотим получить славу и почет". Нравственные предписания должны стать принципом личного воления. Другого содержания человеческая воля не может иметь, остальное - "блевотина своеволия"1. Инструмент воли превозмогает все, если слово, выражающее волю Бога, становится безусловным императивом отдельно взятой человеческой воли.

Добровольно нищенствующие францисканцы не разделяли презрительного отношения к бедным как преступникам, бродягам, бездельникам. Бедности не надо стыдиться и скрывать ее. Бедность, или скромность, они выставляют напоказ. Как и для древних киников, для францисканцев бедность означала свободу. Неимущие рассматриваются как объект благотворительности. Порыв к благотворительности охватывает в ХII в. светское общество. Общепринятой и даже обязательной формой проявления человечности и сострадания считалась милостыня и добровольные пожертвования. Францисканцы взывали к совести относительно обеспеченных слоев общества. Пробуждением европейской совести называют конец ХII - начало ХIII в. Выражение участия, повышенная чувствительность и сентиментальность, сопереживание становятся хорошим тоном, признаком возвышенной души. Благотворительность выступала как наиболее этичная форма межсословного общения. Наряду с ней продолжала существовать жестокость и классовый эгоизм. Бедняк, нищий, калека в глазах высшего сословия - всего лишь случай проявить великодушие и покровительство, дать на пропитание, оказать поддержку на пороге упадка.

Св. Франциск развил в себе истинную страсть к самоуничижению и юродству. Он не отделял моральный долг и страдание, подвиг и крест. Все самое тяжелое и трудное в человеческих свершениях, целеустремленность он объясняет в терминах страдания. Под пыткой, под гнетом извращенной эвдемонии приходит ясность цели, отступают страх и малодушие. Вживание в воображаемые страдания (крестные муки Христа) привели св. Франциска в конце его жизни к стигматизму. Мания самоуничижения и покаяния как симптом внутреннего беспокойства и невысказанных желаний, которые замыкаются на автоагрессию, изуверство, свойственны не только отдельным фанатикам, таким, как Доминик Веригоносец, но могут принять массовый характер. Именно в ХIII в. внезапно появилось движение флагеллантов. Процессии бичующих себя вкровь шествовали по дорогам Италии, транспонируя свое настроение на население городов. Сложные негативные нравственные переживания, в том числе чувство вины и угрызения совести, вырвались наружу. Флагелланты продемонстрировали уродливым образом нравственное отчаяние. Церковь не нашлась что ответить и рассеяла их как смутьянов.

Смирение и терпение св. Франциска бесконечны. Никакого ропота и даже ни малейших жалоб. Напротив, францисканцам предписывалось наружно выражать радость, всегда улыбаться, тогда как прочие монахи имели отрешенные, суровые, постные либо опечаленные лица и потупленные взоры. Между францисканцами царила такая веселость, что сторонним наблюдателям они казались помешанными. Св. Франциск насаждал радость жизни. Об этом говорят его поэтические произведения "Цветочки", его пантеизм, "Гимн солнцу", его проповеди птицам. Величайшую радость жизни он попытался совместить с прозой будней, что не характерно для средневековья.

Св. Франциск выступил с идеей примирения, которая витала в воздухе. Еще в молодости он мог видеть помешанного, который ходил по улицам Ассиза и все время твердил: "Мир и добро!" (pax et bonum). Война не была занятием крестьян, ремесленников, торговцев. Все они страдали от поборов, разорений, тягот войны. В войне высшие сословия решали проблемы власти и собственности, не актуальные для остального народа. Идея примирения исходила из социальных низов. Этим был поставлен вопрос об интеграции ценностей и выделении общего ядра - мир, добро, любовь, совесть, сострадание.

Францисканские нравственные правила высказаны в "Уставе", "Наставлениях", "Завещании" основателя ордена. Там проповедуется любовь, милосердие, терпение, смирение, бедность, равенство, страдание, мученичество, самоуничижение, самопожертвование. Любовь для него - это принцип творения и деятельности, мотив общественной деятельности, всеобщая и человеческая форма явлений. Ее главные объекты - Бог, природа, человек. Это любовь-энтузиазм, "полет вверх", любовь деятельная, аналог всемогущества человека. Парафраз этой паулинистско-францисканской идеи можно встретить у Фомы Кемпийского (XV в.): "Кто любит, тот летит, стремится, радуется. Свободен он - ничто его не держит. Все отдает за все и всем во всем обладает... Любовь часто не знает меры, но свыше всякой меры разгорается. Любовь не чувствует бремени, о трудах не помышляет; на что нет силы, и того стремится достигнуть. Не рассуждает она о невозможности, потому что на все дерзает"1.

Францисканская мораль есть подражание Христу, безыскусное и буквальное прочтение евангельских моральных инструкций. Человек должен совлечь с себя свой нынешний облик и пропитаться нравственной психологией, образом мыслей Христа. От этого меняется его социальная психология и поведение. Для св. Франциска характерна мечтательность, непосредственность, буквализм, ясность восприятия и абсолютизация известных нравственных норм. У него совершенно не схоластический ум, какое-то свое понимание справедливости, энергия заблуждения, недоуменность, которая защищала его от метафизической меланхолии и страха перед жизнью. В сущности, этот обновленец, намеревавшийся утвердить евангельскую мораль, закон "святой любви", не красноречивый, не обвиняющий, мистик, видящий во всем чудесное и духовное, стоял у далеких истоков религиозной революции, которая через триста лет оповестила о себе лютеровскими 95 тезисами.

Нравственные воззрения св. Франциска не имеют точек пересечения с феодально-рыцарскими ценностями. Они отрицают манеры, присущие только рыцарству, - воинственность, гнев, нетерпимость, тревожность, страх, скуку, мecть, честь, тщеславие, праздность. Восемь грехов (IV в.) - обжорство, нечистота, скупость, гнев, печаль, скука, тщеславие, гордыня - пороки не абстрактного христианина, а представителя правящих и имущих классов. "Гневные слова" и "гневные мысли", иные выражения гнева связаны с властными отношениями. Они относятся прежде всего к тем, кто имеет право приказывать и мстить. Напротив, кротость, обуздание гнева, негневливость, принципиальное смирение, а не ищущее подобострастие, отказ от демонстрации ярости и протеста являются отрицанием психологии власти. Благодаря св. Франциску феодальная мораль попадает в положение изоляции. Просто невозможно, используя язык святого, изложить аристократический и рыцарско-дворянский этос. В ХII-ХIII вв. возникает светский рыцарский идеал, в других сословиях и состояниях намечается религиозный ренессанс. Францисканcтво, как уже говорилось, смыкается с религиозными ересями, прислушивается к народным волнениям.

Св. Франциск является отцом общественной благотворительности, патроном различных "божьих домов" (Domus dei), учреждений для бедняков, богоделен. В дальнейшем на их место пришли тюрьмы, работные дома и больницы.

Средневековье не знало критицизма и свободы совести. Поэтому инакомыслие и критика, а также трепетное томление перед неизведанным, смутное беспокойство и возбуждение, нетерпение и неудовлетворенность искали выхода в гротескных, нервических, очень необычных, сенсационных формах. Среди них наиболее заметны мистицизм, нравственный ригоризм. Св. Франциск придал новый импульс мистической жизни, т.е. "духу свободы". Св. Франциск никогда не запугивал человека, но ободрял его. Он открыл в человеке избыток любви, силы, смелости, великодушия, самозабвенности, жизненных сил и призвал эти силы. Они и вознесли Дж. Бруно, Данте, Джотто, Лютера. Францисканцы дали понимание совести как сердечного чувства, жалостливого умилительного порыва, который находит свое разрешение в филантропической деятельности.

2.6. РЫЦАРСКИЙ НРАВСТВЕННЫЙ ИДЕАЛ

Наряду с идеалом совершенной личности, святого, живущего согласно евангельской или апостольской морали, феодальная эпоха выдвинула идеал "доблестного рыцаря", а затем и "человека чести" (honnete homme). Это индивидуалистический, не интеллектуальный, облеченный в прекрасные формы, претендующий на высокое этическое значение жизненный идеал, сохранявшийся несколько столетий. Й. Хейзинга характеризует феодально-рыцарский идеал как "путь мечтаний", грез о счастье, приукрашивания действительности, даже как социальную игру, сценическое мгновение1. М. Оссовская считает, что "... в явной форме рыцарский кодекс был сформулирован в позднем средневековье, когда рост значения бюргерства вынудил рыцарство разработать "оборонительную" кодификацию собственных норм"2. Завышенные требования объясняются психологией сравнительно небольшой группы, в которой личные отношения преобладают над анонимными и выдвигаются во имя самозащиты данной группы. Трудные добродетели культивируются как защита от выскочек снизу, так и от тех, кто противопоставляет рыцарской морали свою собственную систему ценностей. Рыцарские добродетели призваны продемонстрировать дистанцию между носителями благородных качеств и людьми прочих состояний и сословий. Рыцарство прибегает к христианской символике. Воинственно настроенная аристократия обосновывает свое право войны одними христианскими положениями (символика меча), а для смягчения своего нрава обращается к идеям христианского смирения и милосердия. В целом, привилегия морализаторства остается у церкви. Христианское морализаторство, вложенное в уста светских властителей, рассматривается как ханжество. "Человек чести" (XV-XVII вв.) вполне лишен религиозности, индифферентен к религиозной проповеди.

Рыцарские товарищества, связанные обетами, общим водительством, взаимными обязательствами и поручениями, со своими нормами и понятиями о чести и справедливости, являясь военным союзом, суть форма политической организации высшего общественного слоя в Средние века, более сплоченная, нежели родственный клан. Эти отношения как новая реальность фиксированы партикулярным правом, получившим распространение в V-VIII вв. Это различные "правды" (Аламанская правда, Баварская правда), законы Гундобара, кодекс Леовигильда и т.п.

Прообразом рыцаря является всадник, профессионально владеющий оружием, здоровый, тренированный, экипированный, свободный, обладающий поэтому властью над жизнью и смертью безоружных, слабых, зависимых, трусливых: "В представлении франкской аристократии зависимое состояние отождествлялось с трусостью и подлостью. Всякий безоружный считался трусом. Неважно, что отсутствие у того или иного человека оружия было вызвано социально-экономическими причинами, а отнюдь не его моральными или физическими качествами. Человек без оружия - зависимый раб"3. С начала IX в. противопоставление "всадник - пеший", "вооруженный - безоружный", "свободный - зависимый раб" перерастает в этический контраст между доблестным, благородным рыцарем и раболепным, малодушным, не имеющим собственного достоинства, подлым и бессильным простолюдином.

Рыцарство - (от нем. Ritter - всадник, рыцарь, лат. Miles, фр. Chevalier) - социальная группа с особым статусом, со своей системой ценностей и поведенческими нормами, возникающая на поздней стадии феодального общества в странах Западной и Центральной Европы в XI-XII вв. и охватывавшая всех светских феодалов или же их часть. Звание рыцаря является личным титулом. Рыцари отличаются от феодальной аристократии, знати, благородных по происхождению (фр. Gentil и нем. Herr - соответственно - благородный аристократ и господин, хозяин). Изначально рыцарей отличали от nobilis, т.е. земельных магнатов, имевших родовое наследуемое имущество, наследственные титулы и гордившихся своим высоким происхождением. Рыцарство - это мелкие светские феодалы, отличаемые также от духовного сословия, профессиональная группа, состоящая из социально и экономически зависимых солдат (milites) и административного аппарата (ministeriales), окружение крупного феодала, проживающие на его землях или в самом замке. Рыцарь не мог оставить своей службы. Рыцари находились в вассальной зависимости от своего сюзерена и получали доход с земель, пожалованных им (фьеф, лен) в качестве платы за службу, верность и поддержку в военных экспедициях и защите от врага. В случае нарушения взятых на себя обязательств, недобросовестности или измены рыцаря феодал мог отобрать ленное владение. В кодекс рыцарского поведения входят верность, презрение к опасности и храбрость, готовность защищать христианскую церковь и ее служителей, оказывать помощь обедневшим и немощным членам рыцарских фамилий. Рыцарство ориентировано на ценности высшего класса, щедрость, расточительность, блеск и пышность, развлечения, ради чего рыцари готовы нести большие расходы. Эти траты превышают их доход и непосильны. Подражание знати разоряет рыцаря как землевладельца и ставит его еще в большую зависимость от пожалований, которые все чаще поступают деньгами, а не недвижимостью. По примеру благородных и наследственных феодалов рыцари считали недостойным и низким занятие торговлей, ручной труд, в особенности, крестьянский труд. Чтобы получить статус рыцаря, нужно было пройти ритуал посвящения в рыцари, символически закрепляющий взаимные обязательства сюзерена и вассала (при этом ритуале коленопреклоненный вассал вкладывает свои руки в руки сюзерена, то есть вверяет себя ему, подчиняется и вместе с тем вправе ожидать награды из этих рук). Ритуал посвящения в рыцари распространяется в начале XII в. Посвящение в рыцари означает магическое повышение, избранность, вступление в привилегированное сословие и вместе с тем - возложение обязанностей, осознание своей этической миссии служения Богу и королю, аристократической фамилии, покровительства слабым (obligare - от слова "обвязать", "связать", в данном случае - буквально связать руки вассала и сюзерена шарфом). В XI в. появляются рыцари-поэты и культ Прекрасной дамы, принадлежавшей к высшей аристократии и потому недоступной, значимой как объект поклонения. Куртуазная лирика и романтизм расцветают во второй половине XII в. Рыцарская сентиментальность - это главным образом эстетическое явление и светская норма, приукрашивающая грубую реальность, а также выражение лести и дистанции, нечто противоположное религиозному поклонению и обожанию и вместе с тем родственное религиозным настроениям и позам.

Численность рыцарства заметно выросла в абсолютных цифрах и по отношению к знати. Со временем звание рыцаря становится наследственным титулом, на тех или иных условиях переходящим от отца к сыну. Рыцарей теперь причисляют к знатным и благородным людям, знать и рыцарство сливаются в единый класс. В частности, во Франции звание рыцаря отменила только Великая французская революция. При правлении Людовика XIV складывается "придворное общество" и возникает тип "придворного", который принимает эстафету рыцарской морали, но имеет совсем иной социально-нравственный характер. Концепция дворянства складывается в итоге религиозных войн XVI-XVII вв., в эпоху абсолютизма и кризиса вассальных отношений. Бюргерство очень симпатизировало рыцарским идеалам, когда боролось за независимость городской общины от феодальных институтов, идентифицировало себя с храбрым рыцарем, поборником справедливости, личностью, свободной и полной решимости, идеальным героем.

Альянс рыцарства и духовенства распался после эпохи крестовых походов. Светские феодалы никогда не отличались особой склонностью к религии, могли поддерживать и католическую церковь, и ереси в зависимости от политической выгоды, показывали охлаждение и скептицизм в отношении к вере, хотя получали религиозное воспитание и образование. Наставником рыцарей в военное время был священник, капеллан. Рыцарство представляло собой как бы "государство в государстве" и всеми способами подчеркивало свое отличие от простолюдинов и горожан. Это сословие, как и клирики, имело свободу передвижения и часто чувствовало себя космополитичным в пространстве от Испании до Германии и Палестины.

Рыцарство создало героический идеал христианизированного, храброго рыцаря и светский идеал куртуазии, в котором объединяются и военные, и придворные добродетели - и храбрость, и вежливость, но негероические придворные добродетели становятся главными.

Героический рыцарский идеал раскрывается в таких эпических произведениях, как "Песнь о Роланде", "Песнь о Сиде", "Песнь о Нибелунгах". Эти относящиеся к XII в. поэмы изображают рыцарские нравы более раннего периода. Рассказ о мученической и геройской смерти Роланда в Ронсевальском сражении франков с маврами (778 г.) повествует о храбрости, чести, верности, дружбе, предательстве, безрассудстве, жестокости, а также о любви к "милой Франции" . Поступки рыцарей продиктованы религиозным и вассальным долгом. Военные подвиги выступают для них как самоцель. В сфере авантюрной героики раскрывается и удостоверяется их личная храбрость, энергия, характер, общественный статус. О Роланде и Оливье можно сказать словами греческой эпитафии: "Они были верны как на войне, так и в дружбе". Священник Турпен, участник сражения, лично убивший многих врагов, уже смертельно раненный, переползает от одного умирающего рыцаря к другому, чтобы прочитать отходную молитву и исполнить свой пастырский долг.

"Песнь о Нибелунгах" (XIII в.) является воспоминанием о резне бургундов, учиненной гуннами в эпоху переселения народов, еще точнее - в V в. Поэма представляет старогерманский героический эпос, сказания варварских народов и вместе с тем пронизана атмосферой куртуазной культуры. Это история обмана, сословной гордости и личной мести.

Императивом поведения персонажей является вассальный долг, заключенный в выражении "как честь и долг велит". Это сословная норма, пронизывающая взаимоотношения рыцарей, стоящая выше отношений родства, действующая пожизненно. Вместе с тем это и феодальная форма принуждения, которая отнимает самостоятельность у вассала. Он обязан разделить любую участь сюзерена и отречься, если потребуется, от моральных обязательств перед другими людьми, не прислушиваться к здравому смыслу, не принимать во внимание собственных привязанностей. Из вассального долга рыцарям приходится убивать тех, кто им мил и дорог, сделавших им добро. В "Песне о Нибелунгах" эта коллизия выдвинута на авансцену. Вассальный долг закрепляется клятвой рыцаря и щедрыми подарками господина.

Поэтическое повествование о том, как Кримхильда жестоко отомстила за подлое убийство Зигфрида, рассказывает также о качествах рыцаря. Среди них такие, как великодушие, отвага, щедрость, верность, бесстрашие, учтивость, гостеприимство, дружба, знатность, приветливость. Вызывают порицание рыцарская гордость, спесь, хвастовство, надменность, высокомерие, предательство. Боевые качества оцениваются всегда высоко независимо от того, прав или неправ, благороден или низок боец.

Рыцарей занимают распри, пиры, забавы, охота. С интересом и большим чувством описывается приготовление парадных одеяний, роскошно одетые дамы и рыцари, богатство платья и военное облачение1, а также пиршественная утварь и еда. Важное место занимают церемонии, советы королей с вассалами, посвящение в рыцари, похороны, бракосочетания и посещение церкви. В тексте нет религиозной тематики, хотя Кримхильда венчается вторым браком с гунном, язычником Этцелем (Аттилой), будучи христианкой. Существует христианская церковь, монахи и священнослужители. Однако религиозность не является отличительной чертой рыцарей. Они не рассуждают как верующие, не апеллируют к христианским заповедям и не расположены молиться. В запертом горящем помещении, в чаду и жаре, без воды, в боевом облачении рыцари утоляют жажду кровью, текущей из свежих трупов поверженного ими противника, говоря, что по вкусу она лучше вина.

В поэме фигурирует несметный клад, золото нибелунгов, которое затоплено в Рейне, достояние Кримхильды и Зигфрида. Где говорится о статусе, говорится и об имуществе. Сюзерен привязывает к себе вассалов щедрыми подарками, деньгами, земельными наделами. Богатство создает ему слуг и сторонников. Мотив обогащения не трактуется как продажность, алчность, низменность натуры. Богатство воспринимается как гонорар, почет, уважение к доблести и происхождению, к личным заслугам. Остаются как бы незамеченными такие мотивы поведения, как ревность, зависть, жадность. Их заслоняют такие аффекты, как гордость, стыд, гнев, жажда мести. Заметны коллективные чувства и готовность к сопереживанию, например, гнев и скорбь испытывают все витязи, плачет или ликует весь город, забота и печаль знатной особы отражается на настроении придворных. Если имеется особое мнение, то оно либо чересчур наивно-доброжелательное, либо злокозненное, коварное. Лишь немногие сомневаются, совестятся, отвлекаются от назначенной им роли.

Староиспанский эпос "Песнь о Сиде" (сер. XII в.) повествует об изгнании опального и воинственного Сида, принужденного разбойными нападениями, утратив собственные владения, содержать сплотившихся вокруг него воинов. Ликующая алчность пылает в этом произведении: "поживу брать без страха", "грабьте без пощады мавров". Пожива, богатство означает веселье, радость, восторг: "О боже, как платил он всем своим верным, всем своим вассалам, и конным и пешим!"2, "не сыскать бедняка во всей его дружине. У доброго сеньора всяк живет в изобилье"3. Рука об руку с Сидом разбойничал отважный священник дон Жером. Изгнанник Сид не является носителем куртуазной нравственности. Это своенравный и суверенный, удачливый и щедрый, справедливый к своим соратникам военачальник, использующий силу в своих интересах.

Христианизация европейского рыцарского идеала, выработка этических принципов рыцарского поведения, наполненных религиозно-возвышенным содержанием и представлениями о вассальном долге, в основном завершилась в XI-XII вв. Безыдейная военная сила теперь подчинена церкви, авторитарной религиозной морали. Все существование рыцаря, все его мысли сосредоточены вокруг войны как ремесла и привилегии. Рыцарство создает свой особый мир, утверждает себя как сословие особым образом: "Мир рыцарского самоутверждения - мир приключений; он не только содержит в себе почти непрерывный ряд "авантюр", но и прежде всего не содержит в себе ничего, что не относилось бы к "авантюре", ничего, что не было бы ареной приключения или предуготовлением к нему; это мир, специально созданный и приспособленный для самоутверждения рыцаря". Занятия рыцарей, а именно война, охота, турниры, пиры, составляют их исключительное право. Прочие не допускаются к этим занятиям. Все проблемы рассматриваются как религиозные, статусные, сословные проблемы, как посягательство и оскорбление чести и священного. Запутанная система зависимостей и покровительства делает неизбежным повсеместное нарушение обязательств и измену в случае конфликта между разными обязанностями. Коллизии и столкновения решаются либо силой, либо символически. Юридический способ разрешения споров и конфликтов приобретает какое-то значение лишь в XII в. в связи с возвращением в практику римского права, в частности законов Юстиниана. Рыцарство не проводило социальной политики и не участвовало в экономической жизни. Оно разделяло религиозное презрение к накоплению, если последнее не было связано с подготовкой военной интервенции, "крестовыми походами", сезонной войной. Рыцари не выдвигали больших требований к гигиене и комфорту. Наиболее ценное имущество умещалось на нескольких подводах и составляло необременительный транспортируемый обоз. Высшей символической и материальной ценностью было вооружение, воинское облачение, сословные атрибуты. Основной гедонистической ценностью была пища. Качество питания и сытость отличают жизнь высших сословий при том, что средневековый Запад представлял собой, по выражению Ж. Ле Гоффа, "универсум голода". Рыцарские пиры означают не только релаксацию после битвы, не только форму политического собрания, но не в последнюю очередь и повод наесться до отвала, сверх физической возможности, демонстрирующая разновидность алчности (алкания, стремления обладать, присваивать, разрушать). Деструктивное присвоение наделяется позитивным смыслом, а конструктивное (выгода, барыш, корысть, Lucrum) мыслится отрицательно. Синдром Гаргантюа определяется глубинным самосознанием сословия. К XV в. военно-технические возможности рыцарства потеряли свое значение, изобретение пороха в XVI в. ударило по героическим рыцарским мифам. В эту эпоху рыцарство как образ жизни заканчивается. Героический рыцарский идеал не был интеллектуальным.

В рамках христианизированного рыцарского идеала утверждается рыцарская верность и честь, производные от вассальной зависимости и сословных уз. Предательство сословной чести является смертным грехом. На плечи рыцарства ложится поддержание сословного порядка и справедливости. Рыцарь не подлежит физическому наказанию, предстает лишь пред судом чести и несет главным образом моральную ответственность. Рыцарские гербы, выстроенные по определенным правилам, фиксируют и рыцарские подвиги, и вину. Концепция служения и преданности вплоть до самопожертвования (вассальный долг) сочетается с концепцией суверенности феодала в его владениях, где он не подотчетен в своих действиях никому, руководствуется личными представлениями о праве и справедливости. Суверенитет и вассальные обязанности образуют противоречие, которое выражается в пороках рыцарства, а именно в вероломстве, лжи, предательстве, трусости, скупости, зависти, высокомерии, гордыне.

Рыцарское сознание эгоистично, считает привилегии нормой. Горе трогало сердца знатных в лучшем случае, лишь когда страдали такие же, как они, равные им. И то - их сердца недолго хранили следы скорби. Эгоизм знатных был их отличительной чертой, хорошо видной со стороны. Чужие страдания значили намного меньше, чем собственная репутация, доброе имя, которое защищали любой ценой. Рыцарство никогда не мыслило себя виновным в причинении страдания, блокировало с помощью специальных приемов ощущение морального ужаса и угрызения совести. К концу XVIII в. "аристократ" в просторечье становится синонимом слова "эгоист", то есть такой человек, который в силу своего богатства и общественного положения не способен понять нужды остальных.

В XI-XIII вв. создается новая аристократическая модель поведения, мирской кодекс хороших манер и идеальных норм, или куртуазии1: "Он стремится внушить человеку четыре принципа земного поведения: вежливость (вместо грубости и насилия), храбрость, любовь и душевную широту, щедрость. Этот кодекс должен был сформулировать цивилизованного воина и вписать его в рамки гармоничного целого, зиждущегося на двух главных оппозициях: культура - природа и мужчина - женщина"1. В XIII в. приходит более изощренная куртуазия с идеалом безукоризненности. Куртуазная личность и "человек чести" - носитель светской придворной культуры, ориентированной на развлечения, демилитаризованной и чуждой идее самосовершенствования личности. Придворная куртуазная культура оберегает принцип чести: "Формальное чувство чести столь сильно, что нарушение этикета... ранит, подобно смертельному оскорблению, ибо разрушает прекрасную иллюзию собственной возвышенной и незапятнанной жизни, иллюзию, отступающую перед всякой непрекрытой действительностью"2.

Светским (придворным) нравственным идеалом и нормой поведения является куртуазность. Иначе ее называют еще великодушием, вежливостью, утонченностью и изысканностью. Великодушие как бы подразумевает все лучшие рыцарские качества (власть, отвагу, честь, щедрость), а также просвещенность, не говоря уже об имущественном и общественном положении. До XVIII в. культура ассоциируется с утонченностью, которая наследует понятию civil, то есть умеющий себя хорошо вести, мягко и вежливо держаться, вести беседу, учтивый, имеющий внешний лоск, уступчивый и терпимый3. Ренессансные термины "virtuoso", "virtu" означали добродетели и доблести, гуманистическую образованность, достоинства человеческого духа в превосходной степени. Ничто не мешало тогда называть "virtuoso" самых развратных и бесчестных людей (например, Александра Борджа).

Куртуазность противостоит неотесанности, алчности, скаредности, ненависти, мести, измене. Так, французский литератор Кретьен де Труа (XII в.) противопоставляет великодушие суетливости и мелочности, осуждает рыцарский обычай хвастовства, споров, клятв, закладов. Он критикует саркастический нрав, который уязвляет самолюбие окружающих, свойственен фрондирующему рыцарю, который всем возражает и дерзко, заносчиво унижает присутствующих. Вместо этого приветствуется более трезвое и сдержанное общение, опосредованное этикетом, который призван скрыть высокомерие, жестокость, мстительность, соперничество, зависть. Возникает жеманство, гипертрофированная льстивость, предупредительность, стремление угодить чужому эгоцентризму и тщеславию. Куртуазность маскирует психологию власти, романтизирует и проблематизирует повседневность, защищает самосознание сословия.

Куртуазность выражается в романтической любви и куртуазной дружбе (институт миньон1), не имеющими ничего общего с психологией брака. Семья сосуществует с узаконенной неверностью и полигамией. Она предполагает верность возлюбленному, но сама является узаконенной неверностью. Ревность осмеивается, а перемена предмета любви случается часто. Важно не это. Любовь такого рода требует идеализации предмета поклонения, уважения и страха. Примечательно, что возлюбленная должна вызывать у ее поклонника-рыцаря страх. Знакомый со всякими опасностями, перед нею он немеет, покрывается внезапной бледностью, лишается самообладания, выглядит странным и больным, может упасть без чувств, подчиняется только ее слову, взгляду, пожеланию. Дама приказывает и милостиво разрешает, полностью распоряжается им. Влюбленный должен скрывать любовь и поклоняться даме издали, страшась приблизиться и открыться, но именно тогда его недуг становится очевидным и о его муках любви узнают все. И только в этом качестве "прекрасной дамы" женщина внушает страх и почтение. К отношениям любовников применяется отношение господин - вассал.

Средневековое ценностное сознание и эротизм граничат друг с другом. Допускается двусмысленная игра терминами, которые относятся и к религиозно-нравственной, и к сексуальной сферам. Их переход друг в друга может быть комическим и кощунственно-отвратительным, они могут быть рядоположенными. В той мере, в какой мораль может быть показана, она эротична. Из-за этого клерикальные власти не одобряли изрядного религиозно-благочестивого рвения, так как им приходилось в подобных случаях разбираться и с эротическими фантазиями и экзальтациями. Ренессансная фривольная моралистика отражает и этот момент.

Средневековые нравственные представления и ценности толкуются в бестиариях - трактатах о зверях и их символическом значении. В них животные уподобляются понятиям религии и морали. Бестиарии, характерные для западноевропейской средневековой культуры XII-XIII вв., изображают чувственную реальность, пронизанную религиозно-нравственной символикой: например, лев олицетворял Христа, получеловек-полуосел служил образом грешника, еретика, лицемера, лисица - это символ хитрости и вероломства, единорог - фаллический символ, или Христос на лоне Богоматери, бобр - праведник, отсекающий от себя грех, крокодил - это смерть и ад, обезьяна и дракон - образ дьявола. Они служили для христианского сознания и энциклопедией животного мира, и сборником нравоучений, и каталогом символических знаний, и панегириком создателю.

Придворная мораль "благородного кавалера" (джентльмена) и "человека чести" является средневековым светским этосом и средневековым типом калокагатии. Она складывается из христианских и цицероновско-стоических добродетелей. Ее задача состоит в том, чтобы культивировать харизматическую и обаятельную личность, "элегантные нравы" в противоположность более раннему милитаристскому героическому идеалу прямодушного, наивно преданного сюзерену, порывистого, храброго, действующего по первому побуждению рыцаря, который не задумывается о последствиях своего поведения. Идеал образованного придворного подразумевает грамотность, красноречие, наружную привлекательность и красоту, эрудицию, гармонию "внутреннего человека" и внешнего вида, умеренность и толерантность, проницательность и скромность, вкус к интригам и умолчаниям. Придворный - это не знаток и эксперт в вопросах богословия, средневекового теоретического знания, не доблестный рыцарь, отстаивающий субстанциональную справедливость с оружием в руках, а светский лидер, оратор, мастерски владеющий словом, всеми оттенками слов и их поэзией, субъективными смыслами, карьерный служащий, подготовленный к выполнению светских обязанностей.

Куртуазный этос возрождает античную идею калокагатии. Мораль и нравы соединяются с эстетикой, изысканной формой внешнего поведения. Влияние платонизма, аристотелизма, цицеронизма ощущается в сближении этики и риторики, морали и образованности, добродетельного и прекрасного, стремлении к гармоническому сочетанию "дисциплины" и "декора", в подчеркивании эстетических аспектов добродетели. Куртуазная моралистика и философия как бы стараются доказать, что образованный придворный, обладатель "прекрасной души", видимой и снаружи, может играть политическую, представительскую, дипломатическую роли. Это претензии на политическую функцию, заявка правящего класса и его элиты. С одной стороны, это маска, за которой нет идеи гуманизма, а хитрость и прагматизм. Об этой стороне куртуазности может поведать Б. Грасиан (XVII в.) в своем произведении "Карманный оракул, или Наука благоразумия". С другой стороны, куртуазная мораль дает образчик средневекового культа личности и служит прологом к ценностям уже нефеодального правящего класса, который самоутверждался через понятие деятельной жизни, а затем и через понятие свободы личности, ценностям, питающим корни европейского Возрождения. Ортодоксальные аскетические ригористические монашеские круги отождествляли придворное куртуазное рыцарство с пороками (гордостью, амбициями, притворной покорностью), обвиняли его в расчетливости и интригах, в том, что оно стремится нравиться всем, а также с полным основанием подозревали его в сильной политической мотивации. Оно мешало католической церкви беспрепятственно инструктировать королей.

В эпоху раннего средневековья рыцарь утверждал себя в качестве независимого храброго конного воина. В этом качестве его трудно было отличить от бандита и захватчика. У него преобладали анархические, разрушительные и даже криминальные наклонности. В дальнейшем в портрете идеального рыцаря главными чертами становятся милосердие, христианская забота о слабых и обижаемых. Возникает этический миф о рыцаре-защитнике, выполняющем и светскую, и нравственно-религиозную функцию. Следующей ступенью эволюции рыцарского идеала является кодекс благородных манер и идеология любви, возвышающая рыцаря не за воинские победы и героизм, а за его внутренние достоинства, "прекрасную душу" и стиль поведения. Слова "достойный" и "достоинство" постепенно оттесняют слова "герой" и "героическое". Придворный рыцарь, за исключением вопроса личной чести, не стремится отстаивать принципы.

С самого начала рыцарство представляло собой безземельный благородный класс, который был на службе и содержании у суверена. Поэтому рыцарская идеология и самовыражение имеют противоречивую природу. Рыцарь гордится своим высоким положением и связывает свое аноблирование и юридические права с незаурядными личными качествами, но вместе с тем не может не признать, что источником всех его преимуществ и могущества является двор и господин, которому он служит. В романтической поэзии идеал внутреннего совершенства и одухотворенности рыцаря намеренно противопоставляются власти и собственности, находящимся в руках менее достойных, не имеющих такой чистой души.

2.7. ФЕОДАЛЬНОЕ ПРАВО И НРАВОУЧЕНИЯ

РУССКОГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Система феодального права в России начинает складываться в IX-X вв. Принципы феодального права закрепляют привилегии князей и духовенства, отражают процесс формирования вассалитета и феодальной зависимости. Особенностью уголовного права становится отмена кровной мести и введение выкупа (виры). Основы права закладываются во времена княжения Владимира и Ярослава. Свод права называется уставом или правдой. Представление о русском феодальном праве дают "Древнерусские княжеские уставы XI-XV вв." и "Русская Правда", имеющая несколько списков, частей, извлечений, которые называются "Мерило Праведное", "Пространная Правда", "Краткая Правда". Она содержит устав Ярослава Мудрого и ярославичей, его потомков, живших во второй половине XI в. Продолжением процесса развития древнерусского права является "Устав Владимира Мономаха".

Эволюция права сопровождается артикуляцией моральных норм, система которых образуется под несомненным влиянием христианской (византийской) традиции, в особенности под влиянием паулинизма, морализирующего христианства, популярной религиозной литературы и канонов житейской мудрости, почерпнутых из притч и псалмов Соломона. Совмещение политической, религиозной и нравственной задач характерно для "Поучений Владимира Мономаха" (ХII в.)

Кризис воинственной варварской идеологии и бесперспективность индивидуализма и варяжского поведения, горечь прозрения отображены в эпическом ключе в "Слове о полку Игореве", повествующем о событиях конца XII в.

В "Домострое" (XVI в.) наметилась тенденция к приватизации нравственной жизни, появились признаки нравственного безразличия к несправедливости, равнодушия к правде и черты угодливости. "Домострой" учит приспосабливаться к людям, учит неискренности и уклончивости. В личных интересах следует льстить и угождать несправедливым людям. В нем не поощряются прямота и добровольные жертвы собственными интересами.

Собрание этикетных и нравственных правил "Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению" (ХVII в.) отвечает образу жизни дворянина (придворного), содержит элементы куртуазии, культуры поведения в церкви, в застолье, на улице, на званых приемах, в родительском доме. Нравственно-духовная жизнь в нем никак не представлена. По нему можно судить о том, что дворянство и знатные люди не владели элементарными культурными навыками поведения в обществе. Содержание кодекса не имеет ничего общего с христианской моралью. Тем не менее настойчиво напоминает о необходимости тщательно выполнять формально понимаемые религиозные обязанности.

Наставления нравственно-религиозного характера резервируются "Добротолюбием", собранием извлечений из сочинений монахов, ревнителей веры, живших в эпоху христианства, начиная со cв. Антония. Это агиография и скорее род литературы, нежели нравственные требования. К нему следует прибавить "Житие" Аввакума (ХVII в.), отразившее влияние канонических "житий", поставившее, в определенном смысле, финальную точку в борьбе фанатизма, неуклонного следования идеалам добра и веления совести, с одной стороны, и омирщенного, холодного, неустойчивого нравственно-религиозного чувства, с другой, которое благополучие перестало связывать с нравственными абсолютами.

"Русская правда" отменяет принцип равенства перед законом, создает право-привилегию, разрабатывает уголовное право и пенологию, вводит плату за обиды (преступления), оформляет систему договоров, оказывает защиту и покровительство определенным группам населения, связанным с княжьим хозяйством и службой, существенными интересами и родством, то есть классу феодалов и его окружению. Предметом правового регулирования выступают жизнь и имущество привилегированных людей. Вырабатывается наследственное право как мера защиты от посягательств, главным образом, со стороны неимущих. Право отражает систему ценностей и представления о справедливости феодально-княжеской среды1.

Поучения Владимира Мономаха (конец XI - начало ХII в.), ранне-феодального политического деятеля, русского князя-христианина - образец светской дидактики, обрамленной выписками из Псалтыря. Сочинение относится к жанру отеческих наставлений и пропагандирует идеи человеколюбия и благодеяния. Автор комбинирует политические задачи и нравственные предписания, рисующие поведение христианина, светского властителя и просто человека.

Поучения направлены против эгоизма сильного и черствости богатого, высокомерия и буйности власть имущего, против лени, лжи и пьянства, неуважения людей друг к другу и к духовенству, против излишеств и ругани. Это следующие правила - "творите милостыню, ни правого, ни виноватого не убивайте, сторонитесь лжи, пьянства, блуда, не ленитесь и трудитесь, будьте гостеприимны, посещайте больного, проводите мертвых, напоите и накормите бедняка, скажите человеку доброе слово, имейте любовь к меньшим, окажите участие к слабым, будьте приветливы" и т.п. Автор хочет добра и мира на Руси и призывает очиститься от крови, кончить враждовать, для чего надобны христианские образцы поведения, малые дела правды и милосердия2.

Поучения содержат православную концепцию труда, согласно которой труд рассматривается как проявление духовной жизни, богатство оценивается с точки зрения праведности и неправедности его приобретения и использования, благотворительность является этическим моментом хозяйственной деятельности, осуждается корыстолюбие, а также праздность высшего сословия1. Владимир Мономах гордился тем, что все делал сам. Прятать и копить - грех, следует раздавать излишки неимущим. От работы - спасение, кто в деле ленив, тот и о душе своей не заботится.

Владимир Мономах противился жестокости, бессердечию, порокам своего времени, стремился привить политическим отношениям патриархальный и даже духовный характер, понудить человека ХII в. к нравственному самосовершенствованию, изменить существующее равнодушное отношение к несчастьям ближнего, ввел другие критерии оценки внутреннего мира человека и его поступков.

Князь Владимир выступил в защиту церковных привилегий, выделил "церковных людей" в отдельное сословие, разделил судебные прерогативы церковного и светского суда, упрочил материальное положение православной церкви (Уставы кн. Владимира о десятинах, судах и людях церковных). "Церковные люди", лица духовного звания подлежали исключительно церковному суду. Царь, князь, бояре в церковные суды не вмешиваются. Церковь получала десятину, ее служители - уголовный иммунитет, митрополиты и епископы - независимое судопроизводство. Вводится понятие "души человеческие", применяемое и к преступникам. Возможно противоречие между спасением души и смертным приговором. Поэтому княжеский суд, который только и может приговорить к смертной казни, стоит перед нелегким решением. Светское правосудие располагает средствами физического наказания и штрафами, а моральную оценку преступлениям дает церковь, угрожая в том числе Страшным судом.

Юридический документ дает представление о том, какие действия считались нравственным преступлением, осуждались церковью как духовным пастырем. Это ведовство, чародеяние, волхование, отравления, сквернословие на отца и мать, женщину, церковные кражи, откапывание и съедание мертвеца, надругательство над крестом, скотоложство, детоубийство девкой, кража и порча весов. Церковь патронировала религиозные и семейно-брачные отношения, в значительной мере - имущественные отношения, но не играла заглавной политической роли. В XII--XIII вв. свое богатство церковь защищала с нравственных позиций - как эквивалент социального страхования, оно рассматривалось как богатство, принадлежащее нищим, предназначенное для воспитания сирот, старикам и немощным, вдовицам и бесприданницам, для выкупа пленных, для пропитания населения в голодные годы и т.п.

"Устав кн. Ярослава о церковных судах" представляет собой кодекс семейного и брачного права, в котором взаимоотношения внутри семьи, а также заключение и расторжение брака также принадлежат юрисдикции церкви. Теперь вводится плата за преступления, которая поступает церкви. Например, плату за избиение получает митрополит, большую или меньшую, в зависимости от знатности потерпевшего. Цена за оскорбление высших бояр растет. Митрополит взимает денежный штраф за похищение и изнасилование, епископ с князем делят между собой штраф за покражу и убийство. В пенологии плата, епитимья и смертная казнь отделены. С простых людей плата не берется, их казнят. Другая запись "О бесчестии" (ХI-ХIII вв.) указывает размеры и формы денежного возмещения за нанесенное оскорбление, которые зависят от наследственного сословного состояния потерпевшего1. Позже эта запись входит в Пространную Русскую Правду, в Закон Судный. В конце ХIII в. возникает сборник поучений на тему о праведных и неправедных судах "Мерило праведное". На примере комплекса русских юридических памятников можно убедиться в том, что в переходе от системы общинных норм к государственным установлениям у разных народов прослеживается общая закономерность2.

"Домострой" отражает жизненный уклад, нравы и представления русского человека ХVI в. Сборник отредактирован попом Сильвестром, советником и воспитателем Ивана IV. Первая редакция сборника составлена в Новгороде конца ХV - начала ХVI в. Поэтому в нем отразились взгляды купечества, в частности ослаблена критика богатства и торгашества, представлен идеал сытости и хозяйственной рачительности, лишь мимоходом осуждается неправедный прибыток. "Домострой", как и многие тексты ХVI в., отличается серьезностью тона, степенным слогом3.

Если "Поучения Владимира Мономаха" основывались на Псалмах, то "Домострой" опирается на идеи паулинизма, назидая жить тихо, скромно, терпеть скорбь, славы земной не желать, помогать нуждающемуся, жить с чистой совестью и по правде, не восставать на власть и особенно заботиться о духовности.

Осуждается лень, праздность, пьянство, а труд провозглашается добродетелью. Его надобно исполнять, приготовляясь, трижды поклониться святым образам, а потом только начинать. Многократно звучат напоминания о совести ("со всего любовию и чистой совестью", "в чисте совести" и т.д.). Жить духовно, по правде значит жить с чистой совестью. Совесть является императивом филантропического поведения: вглядись в беду и страдания; кто страдает в бедности и нужде, того не презирай, напои, накорми, с чистой совестью приветь. В "Домострое" сохранены византийские взгляды на женщину, оправдывающие деспотизм мужа, рукоприкладство, другие способы унижения и порабощения женщины. Однако известно, что русские семейные нравы того времени не копировали эти образцы. Домашнее хозяйство зажиточных семей было одним из самых сложных видов деятельности, где требовалась огромная сила воли и разнообразные знания. Многие женщины, в особенности вдовы, имеющие взрослых, отличившихся в деле сыновей, управляли и мужчинами. На практике этот восточно-византийский и церковный взгляд на женщину как на безнравственное и рожденное угождать существо преодолевался.

В ХVII-ХVIII вв. имел также хождение адаптированный к русской жизни сборник нравоучительных легенд и рассказов "Великое Зерцало", который распространялся иезуитами1. Эти религиозно-нравственные легенды проникли из Европы через Польшу. В целом, этот сборник отражал старое средневековое мышление европейца ХV в. и был примитивным. Он посвящен теме наказания порока и вознаграждения добродетели, рисует эпизоды с морализирующим финалом. Они учат любви к ближнему, трудолюбию, скромности, терпению, благодарности, верности, миролюбию, нестяжанию и показывают всяческие издержки прелюбодеяния, пьянства, обжорства, гнева, вражды, жестокости, лживости.

Сборник "Юности честное зерцало" предназначен для обучения юношей и девиц хорошего роду правилам поведения и обхождения2. Главными добродетелями для юношей являются приветливость, смирение и учтивость. В них воспитывают притворство, осмотрительность, почитание старших, начальствующих и духовных лиц, знание своего места в общественной иерархии, которое определяется знатностью и богатством. Большое значение отводится образованности, вернее сказать, знанию языков, к коему добавляется конная езда, танцы, фехтование, умение вести разговор, красноречие и чтение.

Через наставления раскрываются подлинные нравы. Они таковы: дети грубы с родителями, часто бранятся, самочинно распоряжаются в доме, тяготятся домашним распорядком, ленятся, злословят ближнего за глаза, пьянствуют, водят дурную компанию, драчливы, охочи до чужого. Молодежь сморкалась и плевалась на людях, бесцеремонно хватала за столом лучшие яства, напивалась, насмешничала, заносилась. Сборник наставлений не связан с задачей совершенствования личности, ее внутренним преображением долгим и трудным путем к добродетели. Обращалось внимание лишь на внешнее поведение. От молодого человека ждали скромности и деловитости, умения и желания служить, знать церемониал и этикет. Юношей учили быть осторожными и недоверчивыми, но не выказывать скептицизма и утаивать собственные намерения. У других людей сей отрок не должен вызывать неудовольствия, обиды, подозрения, а быть им приятным. Притворство, показное смиренничество, стремление угодить, быть своим, примениться к тем, от кого зависишь, - выраженная тенденция "Юности честного зерцала"1. Очень важно было манерой поведения отличаться от простонародья, например слуг и крестьян.

Требования девической чести проникнуты духом патриархальности и набожности. Перечисляются 20 добродетелей. Прежде всего - это религиозное благочестие, а с ним и приветливость, кротость, терпение, услужливость, трудолюбие, стыдливость, милосердие, молчаливость. Девушка могла проявить себя на улице, в церкви, на торжище, в доме, в бане и в посиделках (беседе). Красное лицо считалось признаком стыдливости и порядочности девицы, а "непорядочная девица со всяким смеется и разговаривает, бегает по причинным местам и улицам, разиня пазухи, садится к другим молодцам и мужчинам, толкает локтями, а смирно не сидит, но поет блудные песни, веселится и напивается пьяна, скачет по столам и скамьям, дает себя по всем углам таскать и волочить, как стерва". Живость изображения совсем затмевает и без того вымученную абстракцию благонравной девицы, заимствованную у Павла, Лютера, древних авторов, Иоанна Златоуста, Августина. Очень старая оскопленная традиция I-II вв. толкования "о девстве" противопоставляется молодицам ХVII в., которые были не против того, чтобы имитировать краску стыда, употребляя вино. В тексте не говорится о достоинстве женщины, ее волевых качествах, жизненных и нравственных проблемах, которые она вынуждена решать.

Русские кодексы и нравоучения ХI-ХVII вв. отражают занятия, образ жизни феодалов, купечества, посадского населения, лиц духовного звания и отличаются мелочной регламентацией, серьезностью тона. На них не лежит отпечаток каких-то крупный идей. Подчеркнутость благочестия и религиозности заставляет задуматься о ее формальном значении. От героизма эпического времени и истовости раннефеодального периода нравственная дидактика скоро превращается в правила учтивости. Дворянство и городские домовладельцы не смогли выработать общественных идеалов в ХVII в.

И только в век авантюристов и в век имперского строительства начинают декларировать общественные идеалы.

2.8. МЕЩАНСТВО

Мещанская мораль - как один из типов морали вырабатывалась на протяжении многих веков сознанием и образом жизни мелких собственников, средних, промежуточных слоев населения, главным образом среди городских жителей. Свое название - мещанская - она получила в эпоху феодализма, когда общество было строго разделено на сословия, и мещанство было одним из них.

Слово "мещанин" в переводе с польского языка означает - горожанин и по своему этимологическому смыслу соответствует французскому слову "буржуа". В европейских странах городские слои населения, обладавшие мелкой собственностью, с небольшим, но стабильным и достаточным для жизни доходом назывались мелкой буржуазией. Поэтому для эпохи феодализма и ранних буржуазных революций отождествление "мещанской" и "мелкобуржуазной" морали вполне правомерно: их ценностно-нормативное содержание во многом совпадало. Объединявшие их характеристики и субъект этих характеристик сохранились в понятиях "мещанское сознание", "мещанский тип личности", "мещанская психология", а слово "мещанство" стало нарицательным для определения людей соответствующей жизненно-нравственной ориентации независимо от их сословно-классовой принадлежности. В различных языках понятию "мещанин" аналогичны понятия: обыватель, филистер, малый собственник и др.

Мещанство нельзя отождествлять с третьим сословием, которое наряду с мелкими собственниками включало в себя пролетариев и среднюю буржуазию. Но с превращением буржуазии в социально господствующую силу и формированием крупной финансово-промышленной буржуазии расхождение между мещанской и буржуазной моралью стало весьма существенным: идеалы, ценности и нормативы последней значительно отличались от мещанских. Крупная буржуазия противопоставила себя мещанам и отгородилась от них стремлением приблизить свой образ жизни, в особенности его внешнюю сторону, к дворянскому. Часто учителями и воспитателями нуворишей становились сами дворяне или приближенные к дворянской среде, люди, приобщавшие новую "знать" к дворянской культуре с помощью образования и воспитания.

В России мещанство всегда было неоднородно по своему генезису и составу: втягивало в себя сверху и снизу своих соседей, т.е. разорившихся купцов и дворян - с одной стороны, с другой - освободившихся и перебравшихся в город предприимчивых крестьян.

Хотя понятие "мещанство" появилось и обрело сословный статус в эпоху феодализма, субъект мещанской морали и ее нормативное содержание складывались задолго до его появления. Уже в древней Греции и Риме средние слои составляли большую часть населения полисов и городов, включавшую в себя многочисленные объединения ремесленников, мелких торговцев, мелких домо- и землевладельцев, представителей свободных профессий, т.е. свободных граждан, обеспечивающих свое существование собственным трудом. Это, пожалуй, было главным основанием выделения их в особую категорию. Соответственно их идеология и мораль, как и весь образ жизни, отличались от аристократической жизни и морали, а также от жизни и морали бедноты. Средние слои города представляли собой мелких собственников, обладавших правами свободных граждан и плативших налоги в государственную казну.

Идеологами средних слоев в античности можно считать поздних пифагорейцев, философов-киников, отчасти ранних и поздних стоиков и первых христианских проповедников. Этические школы, призывавшие к умеренности, ограничению материальных потребностей, бытовому аскетизму, законопослушности, утверждавшие благо человеческого труда, объективно выражали психологию средних слоев и формировали специфический тип сознания (см.: "Труды и дни" Гесиода, "Золотые стихи" пифагорейцев, этические фрагменты Антисфена и Диогена и др.).

Нормативное содержание морали средних слоев складывалось на основе корпоративной регламентации жизнедеятельности многочисленных ремесленных объединений - коллегий, гильдий, цехов.

Самыми крупными коллегиями в Риме, например, были: из ремесленников - сукновалы и деревообделочники, а из торговцев - виноделы и хлеботорговцы, существовали коллегии кузнецов, слесарей, каретников, сапожников, портных, каменщиков, цирюльников, возчиков, носильщиков, медников, ювелиров, позолотчиков, парфюмеров, музыкантов, трактирщиков, поваров, торговцев разными товарами (каждый товар продавался коллегиально) и т.д.

Пекари, например, объединялись в союзы в зависимости от вида печеных изделий. Коллегии имели свои уставы, выбирали должностных лиц, которые вели дела и собирали взносы для устройства совместных праздничных трапез и достойных похорон умерших. Коллегии выбирали себе в покровители языческих богов, чаще всего это были покровительница ремесел Минерва, бог здоровья Эскулап и заступник всех честных граждан - Геракл. Для основания коллегии нужно было специальное разрешение правительства.

В коллегиальных уставах наряду с административно-профессиональными предписаниями содержались и нравственно-поведенческие требования, нарушение которых каралось исключением из союза. В частности, строго осуждались нечестность в отношении своих коллег, расточительство, воровство, хулиганство, чрезмерное пьянство, распущенность. Член коллегии должен был быть человеком религиозным, хорошим семьянином, примером для учеников и подмастерьев. Особенно строго регламентировались профессиональные обязанности и отношение к труду, контролировалось качество выпускаемых изделий, результаты труда1.

Эпоха средневековья во многом сохранила сложившуюся структуру городского населения, и в средневековых городах ремесленные объединения занимали еще большее место, как бы возглавляя средние слои и подавая им пример в организации жизни. Определяющей средой средневекового ремесленника был мир города и тех ассоциаций, в пределах которых протекала жизнь горожанина и его семьи, коллег по работе и соседей, которыми большей частью были те же коллеги. Повседневные нормы поведения, господствовавшие в этой среде, были обязательны для всякого, кто не хотел опуститься ниже своего социального статуса2.

Цехи, гильдии, корпорации играли существенную роль в средневековом обществе. Авторитет цехов был непоколебим, они часто оставались относительно независимыми в политическом отношении. Существовали они повсеместно на Западе и на Востоке. Так, например, житель Османской Турции обязан был подчиняться прежде всего своему цеху, затем религии и в третью очередь султану или государству. Общими основаниями организационного порядка в цехах были: общие средства для общих нужд, наличие свидетельства о включенности в цех, гарантировавшего права мастера, сезонное определение максимально допустимых цен на изделия и т.п. Когда ремесленник желал перейти в другой цех, переехать на другую улицу или в другой город, ему необходимо было обновить лицензию. Все это делалось в интересах охраны прав цеховиков и предотвращения конкуренции. Весьма точно были очерчены область и вид продукции, в отраслевых ремеслах цехи негативно относились к любым инновациям и не допускали изменения установленных образцов, заботились о порядке, дисциплине и высоком качестве изделий, формируя среди цехового братства чувство профессиональной солидарности. Ремесленники, запятнавшие имя цеха, лишались цеховых прав или исключались1. Таким образом, средневековая цеховая организация вырабатывала определенные жизненные принципы совместной деятельности, которые предполагали соответствующие им стереотипы мышления и поведения. Главной заботой цеха был профессиональный престиж, незапятнанность репутации.

Устав стокгольмских сапожников, например, предусматривал штраф за каждую дыру в сапоге в зависимости от ее расположения, за каждый кусочек использованной негодной кожи, за любую фальсификацию сырья. Цех запрещал работать ночью и в праздники, браться за заказы, заведомо не выполнимые в срок, одновременно работать на нескольких заказчиков, брать в помощники людей "со стороны", поручать сложную работу подмастерью. На изготовленной вещи должно было стоять клеймо мастера, что означало полную личную ответственность за качество работы.

Мастер с помощью подмастерья должен был внимательно работать с заказчиком и покупателем. Нарушение договорных обязательств по отношению к заказчику считалось недопустимым. В материальном плане все это вырабатывало ответственное отношение к качеству, а также авторитету мастера-ремесленника. В цехах поощрялась семейственность и передача дела по наследству, что способствовало закреплению в традициях лучших образцов и технологий профессиональной культуры.

Цеховые уставы регламентировали отношения коллег внутри цеха, которые должны были исключать обман, переманивание заказчиков, кражу или порчу инструмента, брань, оскорбления в адрес не только коллеги, но и его родственников. Поощрялась взаимопомощь и благотворительность. Дважды в год все члены цеха должны были присутствовать на цеховой мессе, участвовать в похоронах, поминках, посещать больных. Устраивались совместные трапезы-пирушки (слово "цех" от слова "пир"). Все это служило формированию цеховой коллективности. Индивидуализм и эгоизм осуждались. "Хорошим человеком" считался тот, кто соблюдал все нормы, обряды и обычаи цеха. Цеховые уставы приписывали своеобразный этикет поведения на пирах: запрещали напиваться, приводить женщин дурного поведения, приносить с собой ножи или какое-либо оружие, устраивать драки, засыпать за столом, проливать на стол пиво и т.п. Культура застолья насаждалась строгим контролем старейшин и системой штрафов.

B уставе содержались морально-нормативные предписания относительно того, как должен мастер обращаться с подмастерьем, а последний вести себя по отношению к мастеру не только на работе, но и в быту. Фактически цехи представляли собою замкнутую систему отношений, внутри которой складывалась корпоративная мораль, всеми возможными средствами внедряемая в сознание и поведение этой наиболее многочисленной части городского населения. Иерархичность отношений внутри цеха требовала строгой дисциплины, послушания, почтения к вышестоящим и добропорядочного отношения к нижестоящим. Цех стремился сформировать в своих членах уважительное отношение к собственному статусу, своеобразную корпоративную честь и честность, умение руководствоваться здравым смыслом и справедливостью в отношениях между собой и своими соседями1. С распадом цехов многие элементы этого сознания по традиции перешли в среду городских жителей, не связанных цеховой организацией. Отношения и нравы цехов оказали сильное влияние на общество в целом и сформировали массовое сознание именно средних слоев города, т.е. будущих "мещан" или мелких буржуа. (Жизнь ремесленников, их менталитет и нравы сильно отличались от жизни фабричных рабочих.)

В связи со сказанным о цеховом образе жизни и морали трудно согласиться с точкой зрения М. Вебера, который полагал, что мелкобуржуазное сознание и "дух капитализма" явились следствием возникновения протестантизма и протестантской этики с ее кредо умеренности и пуризма, а также последующим появлением сектантства2. Факты свидетельствуют о том, что мораль добросовестного отношения к труду, бережливости, незапятнанности собственного имени, верности долговым обязательствам, патриархальности семейных отношений, материальной расчетливости и разумного ограничения потребностей, выражавшегося в мелкобуржуазной скупости, возникла задолго до Реформации (1526 г.). Суждение польского автора М. Оссовской относительно того, что протестантизм более всего соответствовал "духу" мелкого собственника, отражал и выражал его социальную психологию, кажется нам справедливым и наиболее правильным3. Бывшие ремесленники "приняли" протестантизм как религиозное направление, санкционирующее и освящающее их жизненные ориентации, образ жизни и мышления.

В России допетровских времен ремесленное производство было развито сравнительно слабо. Петр I, ориентированный на западноевропейскую цивилизацию, начал вводить ремесленные цехи по специализации, но перенести на русскую почву строгую регламентацию цеховой жизни оказалось невозможным1. Правомерно предположить, что в определенной мере этому препятствовало российское православие с его идеалами "соборного выживания", общинного образа жизни верующих, взаимного согласия, братства во Христе и т.п. К тому же деятельность образовавшихся цехов строго контролировалась и облагалась налогами государства, полностью лишая цехи суверенности, самостоятельности и корпоративной обособленности.

Если в Европе цеховые организации были ликвидированы Французской буржуазной революцией в связи с тем, что их монопольное положение стесняло развитие производительных сил и отношений нового общества, то в России через полвека после Петра, в царствование Екатерины II губернской реформой 1775 г. было образовано сословие мелких собственников - горожан, получившее название "мещанство". В сословие входили городские жители с годовым доходом менее 500 рублей, занимавшиеся самыми разными видами деятельности на основе личной собственности, которую могли составлять собственный дом, инструменты для труда, небольшой земельный участок, запасы сырья и т.п. В городах они селились по окраинам и назывались "посадскими людьми".

В отличие от купечества мещанство платило подушную подать, было ограничено в свободе передвижения, несло рекрутскую повинность и вплоть до реформы 60-х годов XIX в. подвергалось телесным наказаниям. Сословная принадлежность передавалась по наследству и вместе с нею передавались традиции, нравы, обычаи, привычки, т.е. определенный образ жизни, отношение к окружающему миру, ценностные установки, нормы, предписания и соответствующие правила поведения. В каждом городе мещане образовывали мещанское общество, во главе которого стоял староста и его помощники.

Мещанское сословие, как и сословие мелкой буржуазии на Западе, составляло наиболее многочисленное население города и по своему составу было неоднородно. Его промежуточное положение между "богатыми" (дворянами, купцами, духовенством) и "бедными" (городской беднотой, нищими, бездомными) определяло и его нравственную ориентацию. Тяга к богатству и боязнь нищеты порождали двойственную психологию, суть которой заключалась в том, чтобы быть "не хуже людей", но вместе с тем помнить, что есть люди, "которым еще хуже". Сословие постоянно пополнялось выходцами из крестьян, отпущенных на волю, и разорившимися представителями высших сословий. Так, в России в 1811 г. мещане составляли 35,1 процента городского населения, а в 1897 г. - 44,3 процента. В результате реформ 60-х годов XIX столетия мещане получили доступ на государственную службу, среди них появились лица "свободных профессий": врачи, адвокаты, статисты, журналисты, служащие частных контор и банков, мелкие коммерсанты и т.п. Уже во времена Екатерины II в результате активной деятельности И.И. Бецкого1 в России с 1763 г. стали возникать новые воспитательные учреждения, в которых обучались представители всех сословий (кроме крепостных): девушки из мещанского сословия получили доступ в институты благородных девиц, а юноши - в кадетские корпуса. (В последние десятилетия XIX столетия появились Высшие женские курсы, Курсы Лестгафта и др.) Доступ в коммерческие, технические учебные заведения, а позднее в университеты способствовал появлению так называемой мещанской интеллигенции, которая, в отличие от бывших ремесленников - основного состава первых мещан, - стала обеспечивать собственную жизнь, продавая свою "интеллектуальную собственность": работая учителями, врачами, инженерами, бухгалтерскими работниками и т.п. Дворянство с презрением относилось к людям подобного типа, а впоследствии к самому слову "интеллигенция". В основном это отношение строилось на апелляции к бездуховности мещанина и его детей, названной в немецких студенческих кругах XIX в. филистерством (слово присуще лишь немецкому языку). А. Шопенгауэр назвал филистером человека, лишенного духовных потребностей. "С высшей точки зрения, - писал он, - я дал бы понятию такое определение: это - человек, постоянно и с большой серьезностью занятый реальностью, которая на самом деле не реальна". Никакое стремление к познанию, к собственным эстетическим наслаждениям ради них самих не оживляет его существования. Действительными наслаждениями являются для него лишь чувственные. Отсутствие духовных потребностей делает для него недоступными духовные наслаждения. Тупая, сухая серьезность свойственна филистеру и характеризует его. Ничто не радует, не оживляет, не возбуждает его участия. Претензии его тщеславия состоят в том, чтобы чином, влиянием, властью превзойти других, которые будут его за это уважать. Но он может довольствоваться и тем, чтобы только вращаться в среде тех, кто добился всего этого, и греться в отраженных от них лучах.

В требованиях, предъявляемых другим людям, он меньше всего заботится о преобладании духовных способностей, скорее они возбудят в нем антипатию, пожалуй, даже ненависть, поскольку вызовут тяжелое чувство своей ничтожности и глухую зависть, которую он будет скрывать даже от самого себя. Свое уважение или почтение к людям он соизмеряет не с их духовными качествами, а только с чином, богатством, властью и влиятельностью, которыми хотел бы блистать сам1.

Двойственное положение мещанина одновременно как собственника и труженика определяет его отношение к "вышестоящим" и "нижестоящим" слоям общества. Как собственник он завидует крупным собственникам, как труженик тяготеет к демократии и справедливости. Пусть небольшая, но собственность обусловливает его консерватизм, тягу к стабильности и "дух" индивидуализма, выражающиеся в страхе перед посягательством на все, что приобретено собственным трудом и куплено на собственные деньги. Вещизм и приобретательство как доминанты сознания, обусловленного желанием подняться "выше", делают его конформистом, а замкнутость на собственном благополучии и ограниченность в средствах, до минимума сводя контакты с внешним миром и до минимума сужая его кругозор, - эгоистом. К нему применимы слова К. Маркса о мелком буржуа, который "составлен из "с одной стороны" и "с другой стороны"... Таков он в своих экономических интересах, а потому и в своей политике, в своих религиозных, научных и художественных воззрениях. Таков он в своей морали... Он - воплощенное противоречие"2. По А.И. Герцену, мещанство основано на безусловном самодержавии собственности и все "соткано из противоречий".

Даже в своих добродетелях мещанство не заходит дальше тех пределов, за которые оно не выходит в практической жизни. Общая характеристика его нравственного сознания и поведения точнее всего передается понятием "умеренность", а критическим сознанием определяется как мещанская ограниченность. В нравственном кредо мещанина бережливость занимает одно из первых мест, что сближает его с буржуа, этический портрет которого создан Б. Франклином. В отличие от буржуа, для которого деньги являются альфой и омегой существования, а девиз "время - деньги" стратегией и смыслом жизни, мещанин больше ориентирован на сбережение имеющихся и постепенное накопление их. Боязнь риска, неспособность к авантюризму и азарту большого предпринимательства, отсутствие крупномасштабных замыслов и проектов удерживают его в пределах честной умеренности и разумной бережливости. Если, по М. Веберу, здравый смысл буржуазной морали содержится в наживе и только в наживе, то для мещанина он - в экономии, сбережении нажитого честным трудом. "Нажива, - пишет Вебер, - в такой степени мыслится как самоцель, что становится... просто иррациональным по отношению к "счастью" или "пользе" отдельного человека... Приобретательство... становится целью его жизни... излагается своеобразная "этика", отступление от которой означает нарушение долга или проявление глупости"1.

Финансовый дефицит ограничивает потребительство мещанина только практически необходимыми вещами, способными долго и надежно служить. "Добродетель" мещанина - это расчетливость, планирование и распределение трат, в которые включены не только повседневные расходы, но и отдых, праздники, торжественные даты и юбилеи, развлечения. В быт мещанина как городского жителя входит посещение зрелищных мероприятий, городских гуляний, где он, создавая массовость и наблюдая "других", сознает и себя "не хуже других", "как все".

Одну из добродетелей мещанина составляет уважение к собственности, нажитой честным трудом, переходящее в "уважение" к своим и чужим вещам. Две стороны вещизма одинаково присутствуют в его психологии: одна связана с накопительством и фетишизацией их (скандал из-за разбитой чашки или пропавшей вилки), другая - с сентиментальным культом вещей-символов, свидетельствующих радостные события, подарки "на память", юбилей и т.п.: время измеряется вещами. Мещанину как жителю оседлому и бережливому не свойствен вандализм.

Мещанин, как правило, трудолюбив, но его профессионализм ограничен хорошо отработанным навыком, не выходящим, однако, за рамки узкого круга смежных с навыком знаний и умений. Творчество не влечет его. Отношение к труду как естественному и необходимому условию существования сопровождается добросовестностью и ответственностью за "свой" участок работы. Умеренность, нестяжательство и добросовестность воспринимаются как порядочность, и по обстоятельствам он стремится к ее сохранению.

Одним из основных пороков мещанина является зависть, которую он испытывает к окружающим по самым различным поводам: он завидует богатству, предприимчивости, таланту, интеллектуальности. Его главная цель жизни: "вывести в люди" своих детей, дав им образование и возможность заниматься "чистым" интеллектуальным трудом. Чтобы достичь этой цели, преодолевается даже присущая мещанину скупость и крохоборство.

"Выбившиеся в люди" дети мещан снисходительны к родителям, подчас скептичны, а то и агрессивны. Примером тому могут служить персонажи "Мещан" А.М. Горького - дети Бессеменова. Получившие образование, но лишенные аристократических манер, хорошего эстетического вкуса, "мещанские дети" осознают свое отличие от дворян и подлинных аристократов духа. Это сознание бунтует против усвоенной с детства психологии ограниченного в средствах человека, а неспособность преодолеть ее порождает чувство неполноценности, за исключением тех случаев, когда особо одаренные из них преодолевают в себе мещанские пережитки и возвышаются до уровня подлинной интеллигентности и высокой духовности. Примером такого возвышения могут служить личности А.П. Чехова, А.М. Горького, Ф.И. Шаляпина и многих других русских писателей, ученых, деятелей культуры, вышедших из мещанской среды.

Принадлежность к сословию не делает из человека персонифицированного носителя его идеологии и морали. Тип мещанского сознания хотя и возникает на основе образа жизни и сословных моральных кодексов, но нарицательно, в этическом смысле может проявляться во всех слоях населения. Потомственная дворянка А. Арапова - дочь Н.Н. Пушкиной от второго брака - характеризует одну из родственниц своей матери: "По происхождению из кавказских княжен, но выросшая в бедности, совершенно другой среде, почти без образования... Трудно было ей примениться к светскому обращению, которое было ей чуждо; и в этих стенах, хранивших следы широкого расточительного барства, мелкие и частые проявления ее мещанских привычек казались резким диссонансом... Плохо умытая, небрежно причесанная, в помятом ситцевом платье сомнительной свежести, она появлялась с бриллиантовой фероньерой на лбу и торжествующим взглядом оглядывала траурный наряд своей гостьи... ее грубая бестактность способна была отравить ежедневное существование... она не упускала случая подчеркнуть, что она у себя дома... обижалась и дулась из-за каждого пустяка, требовала... раболепного угодничества... и обзывала гордостью для нее непонятное чувство собственного достоинства"1. Здесь так точно описано характерное проявление этого психологического типа, что образ становится наглядным.

Мещанство многолико, его психологическая нестабильность как следствие порождает быструю смену ориентаций и настроений, "сегодня и сейчас" определяют отношение к окружающему миру и его событиям. Устремленность в будущее ограничивается перспективой удовлетворения личных интересов в ближайшие жизненные сроки и, по возможности, без жертвенности и самоотречения. Мещанский эгоизм, самодовольство и снобизм часто связаны с тем, что выходцам из низших слоев собственными усилиями удалось подняться до уровня интеллектуалов и занять в обществе место выше того, которое занимали их родители.

Многочисленность и разнородность мещанского сословия, особенно в 70-80-е годы XIX в., порождали не только консерватизм, но и революционный либерализм. Объединяясь с выходцами из дворянского и купеческого сословий, мещанская интеллигенция участвовала во многих социальных движениях, направленных на утверждение достоинства личности безотносительно к ее сословному статусу. Так, мещанки были активными участницами движения женщин за получение высшего образования, за доступ к мужским профессиям, участие в просветительской деятельности. Высшие женские курсы подготовили большое число специалисток в области педагогики, медицины, финансово-бухгалтерской деятельности и других специальностей.

Особенно широко была представлена мещанская молодежь в движении нигилизма, описанного, в частности, известным революционером-анархистом князем П.А. Кропоткиным. "Нигилизм, - писал он, - наложил у нас свою печать на всю жизнь интеллигентного класса... Прежде всего нигилизм объявил войну так называемой условной лжи культурной жизни. Его отличительной чертой была абсолютная искренность. И во имя ее нигилизм отказался... от суеверий, предрассудков, привычек и обычаев, существование которых разум не мог оправдать. Нигилизм признавал только один авторитет - разум... Он щадил, конечно, простую и искреннюю веру, являющуюся психологической необходимостью чувства, но зато беспощадно боролся с лицемерием в христианстве...

Все формы внешней вежливости, которые являются одним лицемерием, претили ему. Нигилисту были противны бесконечные толки о красоте, об идеале, искусстве для искусства... Он знал, что так называемое поклонение прекрасному часто было лишь маской... беспощадную критику искусства (он свел) в одну формулу: "Пара сапог важнее всех ваших мадонн и всех утонченных разговоров про Шекспира"...

Брак без любви и брачное сожитие без дружбы нигилист отрицал... Женщина, видевшая, что ее брак перестал быть браком... порывала со всем и мужественно уходила с детьми, предпочитая одиночество и, зачастую, нищету вечной лжи и разладу с собой... Молодые люди отправлялись... в деревню как врачи, фельдшеры, народные учителя, волостные писаря... Девушки сдавали экзамены на народных учительниц, фельдшериц, акушерок и сотнями шли в деревню, где посвящали себя служению беднейшей части народа... Они желали обучить народ грамоте, просветить его, помочь ему... выбраться из тьмы и нищеты и в то же время узнать у самого народа, каков его идеал лучшей социальной жизни"1.

М. Оссовская в качестве примера борьбы с мещанством "слева" называет движение "Молодая Польша", участниками которого были преимущественно выходцы из мещан: "людей свободных профессий" или "богемы". Суть движения также состояла в том, чтобы эпатировать "приличное общество", сорвать с него лицемерную маску, прикрывавшую его "нарывы". По словам польского писателя Желенского, "они разносили пыльцу образованности", способствовали процессу обращения мысли. "Творчески бесплодные, они разносили чужие идеи" и обвиняли мещан в приземленности притязаний, неспособности подняться над серой действительностью, в понимании счастья как состояния насыщения, стабилизации, застоя2.

С развитием социалистического движения понятие "мещанство" становится нарицательным и подчас вовсе не связывается с сословным статусом человека. В идейно-нравственном смысле его используют не только для обозначения бездуховности, но и для обозначения мировоззренческой ограниченности, аполитичности, конформизма, обывательства. Как социальное явление "мещанство" подвергалось и подвергается самой разнообразной критике "со всех сторон": его критикуют дворяне, купцы, рабочие, сами мещане, мещанская и революционная интеллигенция. Фашизм, опиравшийся в своей политике на мещанские слои, спекулировал на мещанской психологии и одновременно критиковал "пассивного обывателя". Непримиримым критиком мещанства был Ф. Ницше, философы и деятели искусства разных стран и направлений.

Предметом самой острой и злой критики была бездуховность мещанства. Причина в основном состояла в том, что подлинная духовность в классической философии и этике понималась как бескорыстное и добровольное служение идеалам добра, подчас в трансцендентном его понимании. В мещанстве же моральность принимает большей частью форму легальности, а религиозность ограничивается отправлением культов и за редким исключением реализуется в действительном благочестии. "Мещанство" и по сей день отождествляется с бездуховностью, ограниченностью, приземленностью интересов и взглядов.

Если рассматривать духовность как творчество, самосозидание, интеллектуальное и эстетическое самосовершенствование, то обретение ее требует не только свободы мысли, но и свободы от заботы о добывании "хлеба насущного". Занятый повседневным, монотонным трудом для сохранения собственности и жизнеобеспечения, мещанин в силу объективных обстоятельств становится "бездуховным". Эта бездуховность порождает обывательское сознание, потребительскую мораль, социально-политическую индифферентность, заинтересованность в стабильности, приспособленчество и зашоренность взглядов. Слова Г.В. Плеханова о том, что мещанство не падает с неба и не существует от века, а создается мещанскими условиями общественной жизни, в полной мере относятся и к мещанской морали и "духу" мещанства1. А.В. Луначарский главным в мещанстве считал страх и вражду ко всему новому2. Мещанское моральное сознание является следствием мелкособственнической природы мещанина, его социального положения, привязанности к средствам труда и к самой профессиональной деятельности. Отсюда его понимание "быть человеком", обладать "достоинством" связано прежде всего с усвоением внешней стороны респектабельного образа жизни ("быть не хуже других"). Ориентация на внешность подменяет в мещанстве подлинники - имитациями, драгоценности - бижутерией, классическую простоту - впечатляющей броскостью. Мещанин в подавляющем большинстве - имитатор: для него важнее "казаться", "иметь", нежели "быть". Обывательское сознание мещанина часто проявляется в том, чтобы низвести "высокое" до собственного среднего уровня: найти в бескорыстии элементы корысти и прагматизма, в самоотверженности - скрытую субъективную выгоду, в непосредственной искренности - преднамеренное лицемерие или хитрость. Мещанин не верит в аскетизм во имя служения идее, науке, искусству, не верит в окрыленность творческим порывом, работа для него - это то, за что платят деньги. Найти в гении его "земные слабости", убедить себя и других в том, что людей уравнивают их пороки, - жизненная позиция типичного представителя этого нравственно-психологического типа. Разбогатев, он становится ненасытным в удовлетворении всех своих житейских потребностей.

Современное понятие "массового общества", концепция которого представлена в различных вариантах философских и социологических школ XX в. (О. Шпенглер, Х. Ортега-и-Гассет, Н. Бердяев, Т. Парсонс, Д. Белл, Р. Виленский и др.), отражает видоизменения мещанского сознания и одновременно его распространение на чрезвычайно широкие слои населения. Сосредоточение больших человеческих масс в городах при широком внедрении в сферу быта достижений научно-технического прогресса, стандартизация всех сфер жизни горожанина, разнообразная деятельность всех сфер и средств массовой информации подвергают личность нивелировке, стандартизации, униформированию. Город с его инфраструктурой оказывает большое, большей частью негативное, влияние на интеллектуально-моральную жизнь новых мещан. Происходит переоценка ценностей, насаждается и распространяется моральный нигилизм или индифферентизм, репродуцируется насилие и секс в печати, на экранах телевидения и кино, подчас и на театральных подмостках. Поскольку все это рассчитано на массового зрителя, массового городского жителя, городская культура современности включает в себя мещанскую мораль как основу массового сознания. Сложившаяся к концу XIX в. городская культура в конце ХХ в. функционирует как "массовая культура" с ее тяготением к бездуховной эстраде, плоскому юмору, непритязательности к информации средств массовой коммуникации. "Массовый зритель" рассчитанной на средний вкус телевизионной продукции удовлетворяет свой повышенный интерес к личной и даже интимной жизни теле- и кинозвезд, к муссированию личной жизни (ее мельчайших подробностей) популярных общественных деятелей, представителей властных структур. Распространяется ширпотреб не только в вещах, но и в мыслях. В кризисные периоды страх и неуверенность в завтрашнем дне патологизируют мещанское сознание, возбуждают панический дух и паническое поведение. Из мещанина-обывателя с его традиционными, исторически сложившимися добродетелями: бескорыстным гостеприимством, христианским милосердием, национальной терпимостью, трудолюбием, умеренностью и др. современный мещанин становится воинствующим стяжателем и дестабилизатором общественной морали, моральным релятивистом, скептически относящимся к высшим духовным ценностям и нравственным идеалам.

Мещанство не только многолико, но и живуче, поэтому мещанскую мораль можно рассматривать как один из исторических типов морали наряду с другими, отличными от него и противостоящими ему.

2.9. ПРИНЦИПЫ ЭТИКИ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА

С понятием "права и свободы человека" связано качественное изменение европейской нравственной культуры в эпоху Нового времени, суть которого хорошо передала французская Декларация прав человека и гражданина 1789 г. В этой декларации провозглашалось: "...лишь невежество, забвение прав человека и пренебрежение к ним являются единственными причинами общественных бедствий и пороков... Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах... Свобода состоит в возможности делать все, что не приносит вреда другому. Осуществление естественных прав каждого человека встречает лишь те границы, которые обеспечивают прочим членам общества пользование теми же самыми правами. Границы эти могут быть определены только законом"1. Впервые в истории нравственности было провозглашено, что только права и свободы другого человека, а не отвлеченные моральные принципы или религиозные фантазии определяют для человека границы того, что он должен и чего не должен делать.

Суть концепции прав и свобод человека, рассмотренной в качестве особой этико-нормативной программы, состоит в следующем. Каждый человек вправе стремиться к счастью на том пути, который представляется ему наилучшим, если он этим самым не наносит ущерба свободе других стремиться к подобной же цели. Никто не должен заставлять другого индивида быть счастливым так, как он представляет себе счастье и благополучие человеческой жизни. Отношение к людям, основанное на принципе благоволения, отношение патерналистское, сколь бы высоко гуманными мотивами оно ни было пронизано, является проявлением произвола и деспотизма. Нравственный долг человека состоит в том, чтобы активно и ответственно, предельно самостоятельно строить свою жизнь, не нарушая при этом права и свободы других лиц.

Этика прав человека дает свой особый и вполне законченный ответ на вопрос о том, как преодолеть саморазорванность человеческого бытия, конфликт между нравственными обязанностями и счастьем. Предполагается, что эта саморазорванность и конфликт не фатальны, а возникают лишь в тот момент, когда человек в своем стремлении к счастью не считается с таким же стремлением других людей, нарушает их права и свободы.

Этика прав человека исходит из того, что все люди равны от природы и все они обладают некоторыми неотчуждаемыми правами, к числу которых принадлежат право на жизнь, достоинство, неприкосновенность личности, свобода совести, мнений, убеждений, стремление к счастью, автономия личной жизни, собственность и др. Поскольку все люди равны в правах, постольку они наделены и равными обязанностями. Так, всеобщему и равному для всех праву на жизнь соответствует обязанность, известная еще с библейских времен, - "не убий". Право на собственность понимается как порядок, при котором никто не может быть лишен произвольно собственности или каким-нибудь иным образом обездолен. Этот порядок охраняется законом и в своем обязующем начале обращен к каждому члену общества как заповедь "не укради".

Этико-нормативное содержание прав и свобод человека находится в русле общечеловеческих требований морали. И в то же время этика прав человека, как она формируется в Новое время, уникальна по тем внутренним принципам, которые она в себе несет. Этими принципами являются: принцип равного суверенитета (равной свободы) людей, принцип самоопределения личности, принцип ненасилия, неприкосновенности частной собственности, невмешательства в частную жизнь, разрешения противоречий между людьми мирными средствами, принцип сотрудничества и добросовестного исполнения взятых на себя обязательств.

Конечно, все эти принципы появились на свет, были сформулированы не в одночасье. Потребовалась огромная интеллектуальная работа не одного поколения и эпохи античности, и средневековья, чтобы уже в Новое время в соблюдении прав, уважении чужой свободы и суверенитета, беспрекословном исполнении взятых на себя по договору обязательств, мирном разрешении споров стали видеть безусловные, как бы надвременные требования естественной справедливости.

Именно эти принципы этика Нового времени стала рассматривать как руководящие правила поведения людей в цивилизованном обществе. Именно эти принципы систематически развертываются философией XVII-XVIII вв. в работах Гоббса, Локка, Монтескье, Руссо, Вольтера и др. в гуманистическую педагогику, теоретическое правопонимание и цивилизованную политологию. В Новое время принципы этики прав человека провозглашаются высшими нравственными нормами, имеют обязательный характер для всех людей и, что особенно важно, закрепляются конституционно.

От принципов этики прав человека в Новое время начинают отличать содержательные установки нравственного сознания людей - субъективные представления индивидов о добре и зле, смысле жизни, справедливости и т.д. Принцип свободы совести и вероисповедания как раз и исходит из того, что каждый индивид вправе жить согласно тем субъективным нравственным и религиозным представлениям и идеалам, которые он считает наилучшими, если только он не наносит ущерба свободе совести и вероисповедания других людей. Поэтому только нормы этики прав человека, в частности нравственной и религиозной терпимости, наделяются свойством объективности и всеобщности, рассматриваются как отражение объективного, естественного порядка вещей (или безусловных определений разума, или закономерностей общественного развития), но в любом случае не продуктом субъективных представлений об этих процессах.

Соблюдение принципов и норм этики прав человека считается строго обязательным. Эти принципы торжественно декларируются и закрепляются законодательно в первоучредительных документах первых раннебуржуазных государств, кодексах уголовного и гражданского права, выступают в качестве правомерной основы судебной практики. Считается, например, что отменить эти принципы можно, только отменив закономерности общественной жизни, права и свободы других лиц, что не под силу отдельным лицам или группе лиц.

Нормы и принципы этики прав человека провозглашаются всеобщими и универсальными и в том смысле, что их действие распространяется даже на те области отношений между людьми, которые, казалось бы, лежат вне сферы действия этических норм, - политику, право, экономику, международные отношения.

Принцип суверенного равенства людей

Поддержание в обществе подлинно нравственных отношений, по мнению идеологов Просвещения, может быть обеспечено лишь при полном уважении свободы и равенства всех людей. Это означает, что каждый человек обязан уважать суверенитет и нравственную автономию других лиц, то есть их право на свободу совести, право жить сообразно собственным представлениям о добре и зле в пределах, не нарушающих права и нравственную автономию других лиц. Этот принцип также обязывает людей не только не нарушать права других лиц, но и самостоятельно, активно и ответственно строить свою собственную жизнь. Как подчеркивал уже позднее Гегель, начиная с Нового времени принципы этики права обязывают индивида "быть лицом и уважать других в качестве лиц"1. Считается, что свобода, суверенность, автономность человеческого существования без равенства оборачивается произволом, равенство без свободы и суверенности приводит к нивелировке, обезличиванию человеческой жизни.

Суверенное равенство людей составляет основу нравственных отношений в демократическом государстве, что в обобщенном виде впервые было юридически закреплено во французской Декларации прав человека и гражданина 1789 г.: "Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах..."2 В Декларации независимости североамериканских штатов принцип суверенного равенства людей Томас Джефферсон выражает словами: "Мы считаем самоочевидной истиной, что все люди созданы равными, что они наделены Творцом определенными неотъемлемыми правами, среди которых право на жизнь, свободу и стремление к счастью"3.

Свое философское разъяснение данный принцип находит и в этических доктринах Нового времени. Так, И. Кант подчеркивает, что свобода, равенство и самостоятельность являются безусловными, априорными принципами человеческого существования, определяющими содержание категорического императива: "Поступай так, чтобы ты всегда относился к человечеству и в своем лице, и в лице всякого другого так же, как к цели, и никогда не относился бы к нему только как к средству"1.

Основное нравственное назначение принципа суверенного равенства - обеспечить полноправное и равнодостойное участие всех людей в общественной жизни. Развивая эту мысль, Дж. Локк, например, доказывает, что ни один человек, сколь бы скудным ни было его естественное достояние, его интеллектуальные и физические силы, его умение и статус, не может быть исключен из полноценной общественной жизни. Не может быть лишен права выбирать или быть выбранным, отторгнут от свободного обмена благами и услугами2. Этика прав человека признает каждого индивида равноправным членом общества независимо от социального и имущественного состояния, приверженности тем или иным политическим, религиозным и нравственным воззрениям.

Принцип суверенного равенства граждан включает следующие нормативные элементы:

а) люди равны и свободны;

б) каждый человек пользуется правами, присущими полному суверенитету;

в) каждый человек обязан уважать нравственный выбор других людей, если хочет, чтобы уважали его выбор;

г) личная жизнь и нравственная независимость граждан неприкосновенны;

д) каждый человек имеет право свободно выбирать и следовать тому образу жизни, который он считает наилучшим, если только он этим самым не нарушает свободу других строить свою жизнь подобным же образом;

е) каждый член общества обязан выполнять полностью и добросовестно свои обязательства и жить в мире с другими людьми.

К числу элементов принципа суверенного равенства этико-философская доктрина Нового времени относит и право каждого человека сотрудничать и вступать на добровольной основе в ассоциации и организации, быть или не быть участником двусторонних и многосторонних договоров и соглашений, включая конституционные, а также иметь право на неучастие, право на нейтралитет.

Указание на связь между принципом суверенного равенства и уважением прав, присущих суверенитету и нравственной автономии личности, одновременно конкретизирует и расширяет содержание данного принципа, который лежит в основе любого, как считается, нравственного в своей основе сотрудничества.

При этом равенство суверенитетов людей не рассматривается в Новое время как их фактическое равенство. Как подчеркивает Локк, равенство суверенитетов вовсе не имеет в виду природное единообразие индивидов и не содержит в себе запрос на их непременное равенство в будущем. Речь идет лишь о равенстве возможностей в проявлении людьми своей свободной активности.

Конечно, в Новое время имелись представления, что нормальные нравственные, человеческие отношения невозможны без ограничения свободы личности. Этика прав человека отвечает на это следующим образом. Нравственный суверенитет личности является неотъемлемым свойством человеческих отношений. Никакое лицо или группа лиц не могут навязывать созданные ими нормы поведения другим людям. Поэтому включение человека в любую систему социальных норм и соглашений может осуществляться только на основе добровольности. Проблема состоит только в том, чтобы найти и утвердить такие государственно-правовые, организационно-инструментальные формы социальной жизни людей, которые могут адекватно воплощать принцип суверенного равенства людей.

Так возникает представление о том, что государство и иные формы социальной деятельности должны создаваться на договорных началах, дабы не умалять принципа суверенного равенства людей. Передавая часть своих полномочий другим людям или государству добровольно, человек ограничивает собственные суверенитет и автономию, но в рамках своего же суверенного права - права на заключение соглашений, на самообязывание.

Следует подчеркнуть, что принципы этики прав человека взаимосвязаны и каждый принцип нужно рассматривать в сумме с другими. Так, существует прямая связь между принципом суверенного равенства людей и их обязанностью не вмешиваться в частную жизнь других лиц.

Объективный нравственный закон в принципе не регулирует и не должен регулировать вопросы личной жизни человека. Поэтому злом, неправомерным вмешательством должны считаться любые меры, представляющие собой попытку воспрепятствовать человеку решать свои личные проблемы самостоятельно. Конечно, понятие частной жизни, внутренней компетенции человека вызывало в Новое время бурные споры, острую социально-политическую и этическую полемику. В этике прав человека, несмотря на признание суверенности человеческого существования, тем не менее признается, что люди не могут произвольно относить к своей частной жизни, внутренней компетенции любые вопросы. Социальные обязательства людей, в том числе и их обязательства по тем или иным соглашениям, начиная с конституционно-политических и кончая соглашениями межличностными, объявляются тем критерием, который позволяет правильно подходить к решению этого сложного вопроса. В частности, не подвергается сомнению положение, что понятие частной, суверенной жизни человека уже границ его личного существования.

Это означает, что не все события, происходящие в пределах "частного жизненного мира" конкретного человека, могут рассматриваться как относящиеся исключительно к его внутренней компетенции. Например, если окружающие констатируют, что события, происходящие в личной жизни индивида, пределах его "частного жизненного мира", угрожают их миру и безопасности, нарушают их права и свободы, то такие события перестают считаться исключительно внутренним, частным делом данного человека и действия окружающих в отношении этих событий признаются правомерными и нравственно оправданными.

Таким образом, суверенитет, нравственная автономия не означают в этике прав человека полной независимости, замкнутого, эгоистического индивидуализма или тем более изолированности индивидов, поскольку признается, что они живут и сосуществуют во взаимосвязанном мире. Равно как и признание большого числа вопросов, которые люди на добровольной основе должны решать сообща, отнюдь не означает их автоматического изъятия из сферы внутренней компетенции и ответственности личности.

Принцип самоопределения личности

Одной из принципиальных основ нравственной жизни в Новое время провозглашается принцип безусловного уважения права каждого человека свободно выбирать пути и формы своего развития. В историческом плане нормативное содержание этого принципа весьма удачно разъяснил И. Кант, говоря, что "каждый член общества должен иметь возможность достигнуть в нем такого состояния (доступного для подданного), которое он может достичь благодаря своему таланту, прилежанию и удаче; а все прочие подданные не должны стоять ему поперек дороги со своими наследственными прерогативами (как привилегиями определенного сословия), с тем чтобы навеки держать его и его потомство на низшей ступени"1.

Акценты в содержательном определении существа принципа самоопределения менялись в этической доктрине в зависимости от исторической обстановки. В Новое время проблема самоопределения личности зачастую сводилась к проблеме свободы выбора, проблеме воспитания и образования, социализации личности. Именно в Новое время сообразно идеям этики прав человека формируется новая педагогическая доктрина. В основе этой педагогической концепции лежало требование естественного воспитания, основанного на принципе самоопределения, свободной и цельной человеческой личности, не скованной феодальными предрассудками и условностями. Это требование самоопределения личности выступало против феодальной системы воспитания, культивировавшей мертвую схоластику, догматизм, слепое преклонение перед церковными авторитетами. Педагогическая теория Нового времени имеет явно индивидуалистический характер, направлена на воспитание нравственно суверенной и самостоятельной личности. Но в то же время в этой теории находит свое глубокое выражение воинствующий эгалитаризм Нового времени. Отбрасывая сословные привилегии и предрассудки, провозглашая равенство всех людей, этика прав человека выдвигает в качестве важнейшей нравственной задачи воспитание гражданина в духе уважения прав и свобод человека, подготовку его к самостоятельной жизни, развитие в нем честности и верности своим обязательствам, активности и инициативы. Она требует глубокого уважения права личности на самоопределение.

Принцип ненасилия и мирного разрешения споров

По мысли идеологов Просвещения, признание, защита и реализация прав и свобод человека с неизбежностью ведут к ограничению вражды, насилия, применения силы и угрозы силой в отношениях между людьми, к утверждению принципов мирного разрешения споров. "Ведь свобода состоит в том, чтобы не испытывать ограничение и насилие со стороны других лиц"1. Впервые эта объективная социальная закономерность была выявлена и обоснована в рамках этической и естественно-правовой доктрины в XVII-XVIII вв.

Согласно принципу ненасилия люди должны воздерживаться в отношениях между собой от насилия, угрозы силы или ее применения. Говоря иначе, основное нормативное содержание принципа ненасилия сводится в Новое время к требованию воздерживаться от всех форм проявлений насилия с целью принуждения другого человека к какого-либо рода действиям, не согласованным с его волей, его правами и свободами.

Поскольку обязанность неприменения силы распространяется на всех людей, постольку необходимость поддержания мира и безопасности требует, чтобы все люди в равной степени придерживались в отношениях друг с другом указанного принципа.

В то же время допускаются случаи нравственно оправданного использования силы или угрозы применения силы. Во-первых, в целях самообороны и в случае угрозы миру, нарушения мира или акта агрессии. Во-вторых, в целях принуждения человека или власти к исполнению своих обязанностей, вытекающих из принятых ранее договоренностей. Поэтому в конституционных установлениях Нового времени прямо устанавливается право народа на вооруженное сопротивление власти, если она нарушает общественный договор. Если действия правительства становятся гибельными для прав и свобод граждан, говорит Декларация независимости США, то народ "имеет право изменить или уничтожить его и учредить новое правительство, основанное на таких принципах и с такой организацией власти, какие, по мнению этого народа, всего более могут способствовать его безопасности и счастью"1.

Применение вооруженной силы в порядке самообороны начинает рассматриваться в Новое время правомерным и нравственно оправданным только в том случае, если происходит вооруженное нападение на человека. Этика прав человека прямо исключает применение вооруженной силы одним человеком против другого в случае применения последним невооруженного насилия. В подобных ситуациях, даже если налицо угроза нападения, человек может прибегнуть к ответным насильственным мерам лишь при соблюдении принципа соразмерности.

Эволюция принципа мирного разрешения конфликтов, противоречий и споров отмечена в истории Западной Европы возрастанием роли договоров и соглашений между людьми, которые, по мере того как они ограничивали право обращаться к насильственным действиям, войне, постепенно развивали средства мирного разрешения противоречий и споров и устанавливали даже юридическую обязанность людей использовать такие мирные средства.

В соответствии с основополагающими принципами мирного разрешения споров лица, участвующие в споре, должны прежде всего проявить добрую волю и стараться разрешить спор, противоречия путем переговоров, обсуждения, посредничества, примирения, на худой конец арбитража, судебного разбирательства или иными мирными средствами по своему выбору.

Таким образом, нормативное содержание принципа мирного, ненасильственного разрешения споров предполагает обязанность людей прилагать усилия к тому, чтобы в короткий срок прийти к справедливому соглашению, основанному на признании прав и свобод личности, обязанность продолжать искать взаимно согласованные пути мирного урегулирования спора в тех случаях, когда спор не удается разрешить. Воздерживаться от любых действий, которые могут ухудшить положение в такой степени, что будет поставлено под угрозу поддержание чести и достоинства лиц, участвующих в споре, и тем самым сделать мирное урегулирование спора более трудным.

Принцип добросовестного выполнения принятых

на себя обязательств

Цивилизованный нормативный порядок в обществе устанавливается не в результате насилия, но переговоров и соглашений. Это положение начинает считаться в Новое время безусловным, выражающим естественный порядок вещей. Поэтому совершенно не случайно, что этика прав человека считает одним из основополагающих принцип добросовестного выполнения человеком принятых на себя обязательств. Реализация данного принципа в практике межличностных отношений является, по мнению этической доктрины Нового времени, пожалуй, самым веским доказательством нравственной суверенности человека, его доброй воли и справедливости.

Как известно, принцип добросовестного выполнения принятых на себя обязательств возник в форме определенного социального института, обычая pacta sunt servanda (соглашения надо выполнять) в глубокой древности. Однако только в Новое время этот принцип признается объективной основой нравственности и в качестве общепризнанной нормы поведения людей закрепляется в гражданском и конституционном законодательстве. Так, например, в Конституции Франции 1791 г. прямо подчеркивается решимость государства создать условия, при которых могут соблюдаться справедливость и уважение к обязательствам, вытекающим из договоров между людьми1. А в Декларациях прав и свобод человека XVIII столетия прямо провозглашается, что члены общества должны добросовестно выполнять принятые на себя обязательства, чтобы обеспечить себе и своим детям все преимущества, вытекающие из принадлежности к цивилизованному человеческому сообществу.

Принцип добросовестного выполнения обязательств, вытекающих из соглашений между людьми, распространяется этикой прав человека только на действительные соглашения. Это значит, что рассматриваемый принцип должен применяться только к соглашениям и договорам, заключенным людьми добровольно и на основе равноправия, с учетом их жизненных интересов и нравственного суверенитета. Любой неравноправный договор прежде всего нарушает суверенитет человека и как таковой нарушает основополагающие принципы этики прав человека, и потому должен считаться и аморальным, и антиправовым.

Как отмечалось в самом начале, принципы этики прав человека, или нравственные принципы концепции прав человека, возникли и сформировались не сразу. Только в Новое время они находят свою адекватную форму выражения и обоснования. Именно в этот период они составляют целостно-единую систему норм, прежде осознававшихся порознь (фрагментарно) либо в качестве подчиненных аспектов иных нормативных образований, начинают разворачиваться социально-философской мыслью в конкретные программы политического, экономического, социального и собственно нравственного обновления общества, определяют перспективы этого обновления.

Сама этика прав и свобод человека в лице своих наиболее видных представителей - Гроция, Гоббса, Локка, Канта, Руссо и др., конечно же, была склонна преувеличивать свою роль в нравственном обновлении людей и общества. Она верила в нравственно очищающую силу разума, образования. Многие философы наивно считали, будто люди потому живут плохо, что не знают истинных основополагающих принципов общежития: уважения свободы других, соблюдения договоров, ненасилия и т.п. Этическое просвещение, развенчание моральных предрассудков с позиции этики прав человека считались ключом к возрождению и преобразованию общества. Поэтому просветительская составляющая этики прав человека неоднократно подвергалась критике с позиции социально-сущего, с точки зрения реально практиковавшихся в обществе нравов. Примеров этому можно назвать множество. Несовпадение принципов этики прав человека и социальной реальности можно было обнаружить и в сфере экономики - эксплуатация и отчуждение труда; и в сфере межнациональных отношений - расовая сегрегация и дискриминация; и конечно же, в сфере межличностных отношений.

И тем не менее ни одна этическая концепция Нового времени не обладала таким мощным зарядом социально-нравственного обновления, как этика прав человека. Она по сути оказалась единственной действенной теоретической формой нарождавшегося в Новое время правосознания. На принципы этики прав человека прямо опиралась конституционная, законодательная практика ранних буржуазных государств. Именно этика прав человека сумела зафиксировать и высказать такие принципы, которые в известном смысле приобрели "надвременной" характер. Жизненность принципов этики прав человека определяется жизненностью тех форм практической жизни, которые ими санкционируются, - институтов гражданского общества и правового государства, всей той конкретной культуры, психологии, политики, которые реализуют концепцию прав человека.

3.4. ГУМАНИЗМ: ИДЕЯ ЛИЧНОСТИ В ЭТИКЕ

Попытки теоретического определения гуманизма

Идея гуманизма, наверное, одна из самых привлекательных и вместе с тем самых неопределенных в истории человеческой мысли. Действительно, есть гуманизм светский, христианский, социалистический, либеральный. В каждой из названных концепций имеется свое понимание гуманизма. Есть, однако, и общие черты гуманистического подхода. Многие согласятся с тем, что гуманизм предполагает заботу о человеке, стремление к улучшению условий его жизни, обеспечение удовлетворения его потребностей и развития талантов. Но даже эти, казалось бы, понятные положения при ближайшем рассмотрении могут породить дискуссию. Можно поставить вопросы о том, гуманно ли стремиться к удовлетворению всех потребностей человека или же, наоборот, какие-то из этих потребностей следует всемерно ограничить во имя развития других, гуманно ли стимулировать или даже принуждать человека к развитию его собственных талантов, или же, наоборот, - гуманно лишь предоставлять человеку возможности развития, избегая всякого давления на него со стороны общества?

Проблемы гуманизма получают в различных философских течениях далеко не однозначное решение.

В основе принципа гуманизма, несомненно, лежит зафиксированная еще с древних времен идея уважительного отношения к другому человеку. Она выражается в золотом правиле нравственности "поступай по отношению к другому так же, как ты хотел бы, чтобы поступали по отношению к тебе" и в кантовском категорическом императиве "поступай всегда так, чтобы максима твоего поведения могла стать всеобщим законом". Однако золотое правило нравственности содержит элемент субъективизма, ведь то, что желает какой-то отдельный человек по отношению к себе, вовсе не обязательно хотят все другие. Категорический императив выглядит более универсально. Но он способен быть лишь ограничивающим правилом, так как не содержит в себе никакой ценностной идеи, в соответствии с которой могло бы осуществляться развитие личности. Но без такой идеи представление о том, что человек никогда не есть средство, а только цель (вторая формулировка императива), превращается в абстрактную формулу.

Гуманизм, представленный своей императивной стороной, выступающий как практическое нормативное требование, несомненно, исходит из приоритета личности над другими ценностями. Поэтому содержание гуманизма соотносится с идеей личного счастья. Однако последнее не является независимым от счастья других людей и в целом от характера задач, решаемых обществом на данном этапе его развития. Ведь подлинное счастье предполагает полноту, эмоциональную насыщенность жизни. Оно может быть достигнуто лишь в процессе самореализации личности, так или иначе осуществляемом на основе разделенных с другими людьми целей и ценностей. В таком случае формирование у личности качеств, делающих ее способной быть полноценным участником общественной жизни, даже если это предполагает принуждение со стороны общества, не выглядит как негуманное. Сложность решения вопроса о гуманизме, однако, заключается в выяснении того, какое воздействие гуманно, а какое нет; в том, чтобы определить, что соответствует действительной исторической перспективе и интересам самой развивающейся личности, а что является временным, конъюнктурным и, возможно, корыстным подходом того или иного субъекта (например, некоторого политика), пытающегося манипулировать другими людьми.

Если исходить из того, что сущность человека изменяется вместе с развитием социальных отношений, из того, что на разных исторических этапах меняются цели деятельности людей, гуманизм не может быть понят просто как предоставление условий для саморазвития и требование никогда не использовать другого в качестве средства.

Посредством формального принципа нельзя решить конкретные вопросы о гуманном отношении одного человека к другому, и реальный гуманизм, по-видимому, представляет некоторый баланс в сочетании разных принципов, степень соединения свободы самовыражения личности с требованиями к ее поведению, задаваемыми культурой данного общества.

Особенности исторических этапов развития

гуманистической мысли

Термин "гуманность, человечность" впервые появляется в трудах Цицерона. Но это понятие представлено у него в очень широком значении. По существу оно характеризует все то, что отличает человека от животного, а в более узком смысле - то, что соответствует идеалу человека античного общества. Однако в античности человек в целом рассматривался как находящийся на периферии космоса. Он не был ни целью творения мира, ни ценностью самой по себе. Все основные цели его бытия были заданы космическим миpoпopядком.

Конечно, любая этическая система уже потому, что она содержит некоторые общие правила, ограничивает произвол отдельных лиц, содержит в себе и гуманистическое начало. Однако античная этика демонстрирует скорее две крайности, уводящие мысль и реальную практику жизни от гуманизма. Одна крайность представлена в ней приоритетной ориентацией на благо полиса, государства. Это заставляет индивида жертвовать своими интересами и может обернуться негуманными требованиями. Другая крайность, наоборот, представлена индивидуалистической тенденцией, в которой преобладает момент противопоставления личности и общества. Эта черта в основном характерна для этических концепций эпохи эллинизма (скептицизм, эпикуреизм, стоицизм). Представленное в них стремление к достижению спокойствия духа при любых обстоятельствах на первый взгляд может показаться гуманным. Однако это не оставляет места для реальной практики, направленной на поддержку людьми друг друга. Поэтому даже там, где в античности появляется мысль о равном достоинстве всех людей, включая и рабов (поздний стоицизм), призыв к творению добрых дел, к милосердию и благотворительности в общем-то не звучит. Наоборот, стоически ориентированный мудрец оказывается равнодушным к страданию других людей. "Он не жалостлив и не знает снисхождения ни к кому, так как не отменяет никаких наказаний, следующих по закону, - ибо послабление, жалость и уступчивость суть ничтожества души, подменяющей наказание кротостью"1.

На римской почве основной добродетелью оказывается доблесть. Деяния на благо отчизны рассматривались там как приоритетные обязанности. Однако выполнение этих обязанностей имело, говоря современным языком, большой личностный смысл. Римская мифология содержала идею о том, что, выполняя свой долг, продолжая дело богов, человек и сам может превратиться в Бога в результате заслуг перед обществом, близкими и богами, как сын семейства в конце концов может превратиться в его главу. В таком случае гуманизм так или иначе связывается с представлениями о самореализации личности.

Христианская концепция полностью переосмысливает представленное в Древней Греции и Риме положение дел, объявляя кротость и смирение основными нравственными качествами, а любовь к ближнему - основной добродетелью. Доблесть перестает иметь значение в том смысле, что любой человек, даже не имеющий никаких особых заслуг перед обществом, оказывается одинаковым по своему достоинству с героем, правителем, знаменитым полководцем и т.д. В данной концепции гуманизм впервые выступает в виде идеи поддержки слабого, уважения любого человека просто за то, что он человек, образ и подобие Бога.

Христианство видит относительность всех практических результатов, достигаемых человеком в предметно-преобразовательной деятельности, и пытается решить проблему трагизма бытия тем, что противопоставляет высшую духовность, бессмертие, обретаемое в результате воскресения, всем конечным формам материальной и духовной деятельности, осуществляемым человеком в жизни на земле. Идея спасения, безусловно, претендует на высший гуманизм и для верующего человека имеет существенное значение. Однако она требует таких метафизических построений, которые ограничивают человеческую свободу и по существу лишают человека права ответственного выбора. Как заметил А. Камю, пытаясь преодолеть абсурд бытия, связанный с его конечностью, человек желает обрести свободу в ином мире. Но для этого он изобретает Бога, который становится его хозяином, ставящим человека в рабское, лишенное свободы положение1.

Важно подчеркнуть также, что гуманизм в христианской концепции связывается с идеей духовного возвышения человека в смысле развития его высших нравственных качеств и устранения всего того, что может привести к греху. Отсюда возникает стремление к вытеснению проявлений человеческой природы, выходящих из-под контроля разума. Например, требуется усмирение плоти и преодоление таких эмоций, как зависть, тщеславие, т.е. конкретных причин возможного совершения зла в отношении других людей. Сами понятия добра и зла в христианстве употребляются по сравнению с античностью в более узком понимании. Если для античности добро - это соответствие вещи своему назначению, благо - это красота и гармония порядка космоса, то для христианской концепции добро и зло характеризуют уже исключительно поступки людей в отношении друг друга. Такая постановка вопроса позволяет поставить в центр рассуждения отдельного человека с его слабостями и недостатками, эмоциональными проявлениями его жизни и тем самым получить реальное основание для гуманного отношения людей друг к другу. Но здесь содержится и опасность противопоставления двух миров по принципу "Богу - богово, Кесарю - кесарево", что уводит человека от реальной действительности и превращает идеал нравственного совершенствования в абстракцию.

Практическое воплощение нравственного идеала мыслится как жизнь монаха, в крайних формах - отшельника-аскета, способного, как считают, обрести высшую духовность благодаря непосредственному мистическому общению с Богом.

Обвинение в абстрактности как раз наиболее часто возлагается на христианский гуманизм. Действительно, формулирование таких завышенных требований к поведению, которые реально нигде не могут быть выполнены, уход от действительности к иллюзии существования в потустороннем мире, отказ от необходимости радикального преобразования земного бытия в смысле улучшения материальных условий существования человека позволяют говорить об абстрактных чертах христианского гуманизма. Но последний имеет и конкретные черты. Любовь в христианстве не просто требование непричинения зла, а деятельный принцип. Не случайно на вопрос о том, как войти в царствие небесное, Христос наряду с необходимостью соблюдения закона призывает еще и раздать имущество бедным. Милосердие и благотворительность всегда считались в христианском вероучении наиболее богоугодными делами. Любовь к Богу как основная заповедь христианства полагается реализуемой через любовь к конкретным людям. Поэтому вторая заповедь звучит: возлюби ближнего, как самого себя.

Однако ясно, что принцип христианской любви, требующий равноодинакового отношения к любому человеку, не может быть полностью совместим с конкретными условиями его деятельного воплощения, ведь раздать свое имущество всем в одинаковой степени невозможно. В западной традиции благотворительность и милосердие называют поэтому несовершенными добродетелями1. Но данное противоречие имеет доктринальное разрешение. Притча о блудном сыне показывает, что христианская любовь как раз предполагает разную степень проявления по отношению к конкретным лицам.

Человек в христианстве обладает значительной степенью свободы в трактовке нравственных понятий и определении конкретных условий применения моральных норм. Не всегда оправданы обвинения христианства в том, что оно предъявляет человеку завышенные, практически нереализуемые требования. Л.Н. Толстой в "Крейцеровой сонате" сравнил механизм действия христианских заповедей с компасом, который показывает лишь общее направление пути, т.е. стремление к совершенству, хотя оно и не является полностью достижимым.

С этим представлением связаны фундаментальные положения христианской доктрины, полагающей человека изначально слабым, испорченным в результате первородного греха. Для его спасения оказывается необходимой искупительная жертва Христа. Сам человек не может спастись без поддержки Бога, несмотря на все добрые дела, которые он совершит. Именно Богу принадлежит последнее слово в решении о посмертной судьбе человека. Положения об искупительной жертве Христа, о силе божественного решения, с одной стороны, имеют гуманистическое значение, так как оставляют надежду на прощение, искупление даже для человека, совершившего тяжкие грехи (в ортодоксальной христианской доктрине - вообще для любого человека). Однако, с другой стороны, идея о слабости человека и силе божественного решения может быть истолкована и в антигуманном смысле. Произвольность божественного решения не стимулирует развитие нравственной деятельности человека на своей собственной основе. В протестантской доктрине, где тезис о произвольности божественного решения доводится до идеи изначального предопределения одних людей к вечной жизни, других - к вечной смерти, остаются лазейки для негуманных отношений. Возникает вопрос о том, стоит ли заботиться о неудачнике, если он все равно обречен на вечную смерть, стоит ли огорчаться от того, что ты используешь другого в своих целях, ведь, возможно, ты избран, а он - нет. Это тем более опасно, что протестантская доктрина допускает личное общение с Богом в смысле конкретных указаний Святого Духа о правильности или неправильности предпринимаемого действия. Кроваво расправляясь со сторонниками Томаса Мюнцера, Мартин Лютер был уверен в своей правоте и даже заявил, что он принимает на себя всю ответственность за кровь, пролитую с его одобрения. Так же, наверное, мог бы рассуждать и капиталист, подвергающий безжалостной эксплуатации рабочих во время первоначального накопления.

Следующий этап в развитии гуманизма связан с эпохой Возрождения. В общефилософском плане эта эпоха весьма неоднородна. Здесь представлены магические верования, мистические теории, ориентированные на неоплатонизм, пантеизм, утопические социальные теории, идеи естественного права, утверждается идеал сильной, самостоятельной личности. Это свидетельствует об освобождении от диктата католической церкви. Но последнее нередко сопровождается возвратом к более ранним и философски более элементарным идеям, выражается в утверждении мистики, обретении веры в магию.

Гуманистические идеи, высказываемые в данную эпоху, также весьма неоднородны.

Характеризуя эпоху Возрождения с точки зрения вклада в развитие гуманизма, обычно обращают внимание на ранние антропоцентрические теории, противопоставляющие средневековому теоцентризму интерес к человеку в его отношениях с миром. Здесь прежде всего следует упомянуть таких философов, как Лоренцо Валла и Манетти. В более поздний период на взгляды гуманистов оказывают влияние идеи флорентийских неоплатоников. Это влияние испытали Томас Мор, Эразм Роттердамский, отчасти Джордано Бруно. Гуманизм же Монтеня отличается натуралистическим характером1.

Наиболее важно при изучении гуманистических идей данной эпохи обратить внимание на принципиально новый подход к пониманию места человека в космической иерархии. В отличие от христианской концепции, в которой божественный и земной миры противопоставляются, а суть человеческого греховного бытия мыслится дуалистически (как противостояние заложенной Богом способности быть бессмертным и вызванного первородным грехом падения в небытие), философы эпохи Возрождения пытаются придать земному бытию иной онтологический статус - представить его необходимым для самоопределения и развития человека. В наиболее радикальных концепциях это связывается с утверждением особого, промежуточного положения человека в космосе. Например, Парацельс, ориентирующийся на неоплатонизм, утверждает существование природы как живого целого, обладающего единой мировой душой. Душа, интерпретированная в неоплатоническом смысле, представляет, согласно Парацельсу, пятую сущность, тонкий эфир, который обеспечивает параллелизм макро- и микрокосмоса. Это дает возможность магического воздействия на природу со стороны сознания человека. Ясно, что подобный взгляд необыкновенно возвеличивал личность, по существу наделял ее божественной властью. У Джордано Бруно, выступающего с пантеистических позиций, выдающийся человек (героический энтузиаст) оказывается проводником божественных идей относительно преобразования мира. Традиционный же христианский дуализм как раз препятствовал распространению пантеистического мировоззрения, отводящего человеку слишком большую роль.

Но даже в концепциях, не отличающихся подобным радикализмом, значение природного бытия все равно усиливается по сравнению с традиционной христианской доктриной. Это выражается в позитивной оценке аффектов, связанных с обычными видами наслаждений, испытываемых человеком в земной жизни. Например, Лоренцо Валла в работе "Об истинном и ложном благе" признает необходимость как земного, так и небесного счастья: последнее считает выше первого. Однако благо в раю получает у него специфическую, связанную с высшими чувственными удовольствиями интерпретацию. Он отказывается от сократовской позиции, согласно которой для счастья достаточно одной добродетели, и считает, что добродетель, конечно, нужна, для того чтобы ограничить зло, не причинять вреда другим людям, но не она сама по себе является благом. Люди испытывают благо от земных удовольствий и получают возможность вновь обрести эти или еще большие удовольствия в раю. Смысл всякого ограничения, например, воздержания от каких-то действий при болезни, полагает Валла, заключается только в том, чтобы вновь обрести возможность их совершения после выздоровления. Таково же и назначение добродетелей.

Выдающимся мыслителем эпохи Возрождения был Эразм Роттердамский. Он обращается к конкретному человеку, показывает, что без человеческих пороков и слабостей, собственно, нет и самого человека. Эразм понимает, что обладание универсальным знанием, если бы оно было возможно, лишило бы человека его индивидуальности. Поэтому одну из своих работ он оригинально называет "Похвала глупости". В этом памфлете он в сатирическом виде изображает полностью добродетельного, лишенного эмоций мудреца. "Пусть философы, - говорит он, - ежели им это нравится, носятся со своим мудрецом, пусть никого не любят, кроме него, пусть пребывают с ним вместе в государстве Платона, или в царстве идей, или в садах Танталовых! Кто не убежит в ужасе от такого существа, не то чудовища, не то привидения, недоступного природным чувствованиям, не знающего ни любви, ни жалости, твердому камню подобного, скалам Марпесса холодным, от которого ничто не ускользает, который никогда не заблуждается, который, подобно зоркому Линкею, все видит насквозь, все тщательно взвешивает, все знает, который одним только собой доволен, один богат, один здоров, один - царь, один - свободен, коротко говоря, он один - все, но... лишь в собственных своих помышлениях; не печалится он о друге, ибо сам никому не друг, даже богам готов накинуть петлю на шею, и все, что только случается в жизни, он осмеивает и порицает, во всем усматривает безумие. Вот он каков, этот совершенный мудрец. Теперь позвольте спросить: если бы вопрос решался голосованием, какое государство согласилось бы поставить над собою подобного правителя, какое войско последует за подобным вождем, какая женщина изберет себе такого супруга, кто согласится иметь за столом такого сотрапезника, какой раб снесет иго господина, обладающего подобным нравом? Кто не предпочтет ему последнего дурака из простонародья, который равно способен и повелевать глупцами, и повиноваться им...?"1 Обращение к многообразию земной жизни, признание человеческих пороков и его глупости как неотъемлемой части его индивидуальности в названную эпоху было во многом уникальным явлением в истории западной философии. Реформация, механицизм XVII в., просвещение, философия Канта и Гегеля в значительной степени свернули эту тенденцию, снова призвав человека в царство абстракций и универсальных сущностей.

В воззрениях гуманистов в целом утверждается призыв к активному бытию. Одной из центральных особенностей гуманистического мировоззрения являлся антропоцентризм. Христианство тоже было антропоцентрично в том смысле, что весь мир понимался как сотворенный Богом прежде всего для человека. Однако специфической чертой религиозного монотеистического мировоззрения была идея обожения, понимаемая в духе христианского мистицизма. Мистицизм полагал, что соединение с Богом происходит в результате снисхождения божественной благодати, восприятия божественных энергий в результате настроя духа, достигаемого аскетическим образом жизни и специальными молитвами. Гуманизм Возрождения поставил человека в центр как существо, подобное Богу, в результате его собственных творческих способностей. Антропоцентризм в мировоззрении гуманистов "означал замену понятия обожения как одного из основных понятий религиозно-аскетического мировоззрения средневековья понятием обожествления человека, его максимального сближения с Богом на путях творческой деятельности, запечатленной тогда в стольких произведениях искусства, до сих пор восхищающих людей"1.

Эпоха Возрождения обращается к античности, особенно к наполненным идеями человечности позднеантичным учениям, истолковывая их по-новому: "Различные формы метафизического и религиозного дуализма, существовавшие в позднюю античность, связаны с аскетическим идеалом - отрицанием материи, а возрождению античности в Новое время сопутствует не аскетизм, а активное вмешательство в царство материи2. В новых условиях "надежда победила трагическое ощущение жизни, а вера в прогресс - самоотречение перед лицом вечного возвращения... Античный мир оценивал индивида не в его качестве индивида, но как носителя чего-то универсального, например добродетели, а возрожденная античность увидела в индивиде как индивиде уникальное выражение Вселенной, т.е. нечто неповторимое, незаменимое и бесконечно значимое"3.

Призыв к активности в полной мере прозвучал в произведениях Джордано Бруно. В его понимании героический энтузиаст в своем порыве рождает новые формы бытия. Джордано Бруно поднимается даже выше характерных для данной эпохи индивидуалистических тенденций, полагая, что энтузиаст действует во благо всех людей, отождествляет цели своей жизнедеятельности с целями прогрессивного развития всего человечества.

Эпоха Возрождения по новому осмыслила проблему субъекта, признала за человеческим разумом творческие функции, само творчество оказалось в основном чисто интеллектуальным занятием. Труд, связанный с преобразованием формы материальных предметов, так же как и у Аристотеля, оценивался в эту эпоху крайне низко. Там же, где человек переходил к практической активности, он часто превращался в существо безнравственное. Разум, замкнутый на самого себя, не выработал надежных критериев для утверждения необходимости нравственного отношения к действительности.

Следующий этап в развитии гуманизма связан с осмыслением условий жизни эмпирического субъекта в развивающемся капиталистическом обществе. Гуманизм проявляет себя здесь как светский индивидуализм. Он приобретает новое значение в связи с признанием права человека на счастье, удовлетворение частного интереса на реализацию собственных способностей.

Но несмотря на представление о счастье как радости, связанной с самореализацией, с выражением частного интереса, в философии Нового времени сохраняется унаследованная от христианства идея равенства в отношении к каждому человеку, уважения его достоинства независимо от его заслуг и практических достижений. Это требование обеспечения одинаковых условий деятельности людей в справедливо организованном обществе. Оно положено в основание идеологии либерализма, в рамках которой строятся первые концепции прав человека, выдвигается принцип неприкосновенности частной жизни и принцип толерантности.

Весьма показательна в этом плане позиция Дж. Локка. Он полагал, что вещи бывают добром и злом исключительно с точки зрения удовольствия и страдания. Но так как полного знания получить нельзя, у людей насчет этого могут быть разные мнения. На основе этого тезиса Локк утверждает терпимость в соответствии с позициями либерализма.

Он развивает мысль о согласии, милосердии и снисхождении друг к другу: нельзя дурно обращаться с другими людьми только из-за того, что они не отказываются от собственного мнения. Милосердие здесь толкуется прежде всего как терпимость к инакомыслию. На основе данной позиции Локк защищал веротерпимость ("Письма о веротерпимости 89-92 гг."). Либерализм во многом является реакцией на кровавые религиозные войны, развернувшиеся в Европе во времена Реформации. Его основным принципом является разделение частной и общественной морали. Этот принцип предполагает, что люди могут думать о чем угодно, но они вынуждены жить сообща и потому должны выполнять такие правила, которые могут быть приемлемыми для всех.

В рамках либеральной позиции было много сделано для утверждения гуманных принципов толерантности, неприкосновенности частной жизни, гарантии таких базовых прав человека, как право на жизнь, передвижение, свободу совести, выбор рода занятий, участие в управлении через представительные органы власти. Тем не менее либеральная позиция, несомненно, выражает практику существования человека в обществе, система стимулов труда которого построена на основе реализации частного эгоистического интереса. В результате происходит разрыв между глубинными нравственными основаниями бытия, зовущими к объединению с другими людьми, и теми нравственными идеями, которые пытаются выразить стремление к самоутверждению на основе ограниченных ценностей эмпирического существования. Данное противоречие виделось многими мыслителями еще в эпоху расцвета классического рыночного капитализма. Здесь, несомненно, стоит упомянуть Ж-Ж. Руссо, критиковавшего капиталистическую действительность с позиции сенсуалистической этики. С его точки зрения, общество, основанное на частной собственности, разделяет людей, искажая их подлинные чувства. Действительная же чувственная природа человека зовет его не к разъединению, а к объединению с другими людьми.

Г.В.Ф. Гегель полагал, что подчинение жизни реализации ограниченного частного интереса соответствует лишь определенному общественному этапу развития - классическому гражданскому обществу, которое затем снимается государством в высшем понимании общественного назначения последнего. В развитом государстве происходит объединение индивидуальной воли с общественной. Индивидуальная воля, согласно Гегелю, движется именно от выражения единичного и особенного к всеобщему, от выражения субъективных моментов бытия к объективным, зависящим от целей развития всего человечества. "Добро в себе и для себя... - пишет Гегель - есть абсолютная цель мира и долг для субъекта, который должен иметь понимание добра, сделать его своим намерением и осуществлять в своей деятельности"1. С других позиций, с позиций психологического самоощущения счастья в связи со счастьем других людей, осмыслял данную проблему Л. Фейербах. Его утверждение о том, что нельзя быть до конца счастливым, когда видишь страдания других людей, несомненно, претендует на высший гуманизм.

В современной западной этике позиции, подобные гегелевской и фейербаховской, называют коммюнитаристскими. В отличие от либеральных позиций, они апеллируют не к универсальным принципам общественной организации (методология чего может быть найдена в философии Канта), а к конкретным функциям, выполняемым отдельным индивидом во имя собственного блага и блага целого.

Коммюнитаристская позиция в определенной интерпретации приводит к идее революционного преобразования общества во имя достижения гармонии частных интересов, создания совершенного целого. Но революционный призыв может звучать и на основе стремления к созданию условий для наиболее полного и адекватного выражения индивидуального интереса. В таком виде он представлен в концепциях разумного эгоизма, например, у Гельвеция, русских революционных демократов. Реальный гуманизм полагается здесь достижимым на базе правильно понятого личного интереса. Нормальное удовлетворение таких интересов, как предполагается, приводит к общественной гармонии, к возрастанию общественного блага.

Идея гуманизма может быть связана с революционным призывом, но забота о благе целого может проявляться и как поддержка слабых, нуждающихся, осуществляемая даже в том случае, если это выходит за рамки обычного для данного общества понимания справедливости. Как отмечают А.А. Гусейнов и Г. Иррлитц, в натуралистическом сенсуализме - одном из основных течений классической буржуазной этики - наряду с рационализмом и пантеизмом различаются две линии: индивидуалистически-критическая и альтруистически-гармонизирующая. К первой принадлежат Б. Мандевиль ("Басня о пчелах" - 1705 г.) и К. Гельвеций ("Об уме" - 1758 г.). Ко второй относятся А. Фергюсон, Ф. Хатчесон, Д. Юм, А. Смит, Вольтер, Д. Дидро, Ж.Д. Аламбер1.

Особое место среди теорий, претендующих на достижение реального гуманизма, занимает марксизм. Марксизм, как известно, полагает возможным найти объективные критерии для понимания общей направленности исторического процесса. Он по существу отождествляет гуманизм с исторической перспективой развития общества - переходом к бесклассовому состоянию и освобождением человека от такого разделения труда, которое превращает его в "частичного рабочего", заставляет выполнять однообразные производственные функции, вызывающие отчуждение людей друг от друга (непонимание связи человека с целым) и отчуждение человека от своей собственной родовой сущности, связанное с тем, что продукт его собственного труда противостоит ему как нечто враждебное, а сам труд воспринимается как тяжкое бремя.

Все предшествующие формы гуманизма марксизм полагает ограниченными, так как они не ставят задачу достижения реального равенства между людьми, а ограничиваются лишь обеспечением равных возможностей и поддержкой слабых.

Преодоление отчуждения в процессе труда мыслилось в марксизме на основе развития автоматизированных систем, замены машинами энергетических, непосредственных производственных, а затем и многих управленческих функций. Человек, согласно Марксу, постепенно должен полностью устраниться из материального производства, осуществляя лишь общий контроль за работой производственных систем и работая в основном в сфере духовного производства, в том числе в сфере науки, обеспечивающей развитие новых технологий, и сферах, обеспечивающих воспроизводство социальных связей, а также самого человека как социального субъекта, т.е. в искусстве, морали, политике, образовании. "... Действительное богатство общества, - отмечал К. Маркс, - возможность постоянного расширения процесса его воспроизводства зависит не от продолжительности прибавочного труда, а от его производительности и от большей или меньшей обеспеченности тех условий производства, при которых он совершается. Царство свободы начинается в действительности лишь там, где прекращается работа, диктуемая нуждой и внешней целесообразностью, следовательно, по природе вещей оно лежит по ту сторону сферы собственно материального производства... С развитием человека расширяется его царство естественной необходимости, потому что расширяются его потребности; но в то же время расширяются и производительные силы, которые служат для их удовлетворения. Свобода в этой области может заключаться лишь в том, что коллективный человек, ассоциированные производители рационально регулируют свой обмен веществ с природой, ставят его под свой общий контроль вместо того, чтобы он господствовал над ними как слепая сила; совершают его с наименьшей затратой сил и при условиях, наиболее достойных их человеческой природы и адекватных ей. Но тем не менее это все же остается царством необходимости. По ту сторону его начинается развитие человеческих сил, которое является самоцелью, истинное царство свободы, которое, однако, может расцвести лишь на этом царстве необходимости, как на своем базисе"1. Маркс и его последователи полагали, что в обществе будущего, где отпадут классовые антагонизмы, человек сможет работать без внешнего принуждения, без правовых средств контроля его поведения. Поэтому государство станет ненужным.

Мысли Маркса об устранении человека из непосредственного производства, обретении им свободы в сфере творческой деятельности, науки, которая так или иначе находит свое приложение к производству, высоко оцениваются многими современными философами гуманистического направления, в частности Э. Фроммом.

С нашей точки зрения, в цитируемом Фроммом положении Маркса об устранении человека из непосредственного производства наряду со стремлением Маркса к реальному гуманизму представлены утопические стороны его учения, так же как и утопические стороны представлений самого Фромма. Они заключаются в том, что в совершенном обществе будущего полагается возможным труд без всякого внешнего принуждения, осуществляемый исключительно на основе творческого стремления к самореализации. Подобный расчет вряд ли правилен. Во-первых, в каждом конкретном случае развития отдельного индивида его стремление к самореализации в сложных видах общественной деятельности, в труде, еще должно быть сформировано, что невозможно сделать без надлежащих стимулов труда, в которых так или иначе представлено принудительное общественное воздействие. Во-вторых, ответственность человека при работе со сложными техническими системами невозможно обеспечивать только с помощью морали, ведь слишком велик риск ошибочных действий, совершенных из благих намерений. Поэтому необходимы правовые регуляторы, а следовательно, и государство. Но там, где есть право, есть и внешнее принуждение, столь ненавистное всему абстрактному гуманизму. В-третьих, труд все-таки как-то нужно распределять в смысле приложения его к конкретным отраслям производства в соответствии с общественными, а не личными потребностями. Следовательно, одна лишь свободная самореализация не может быть средством обеспечения эффективного труда в обществе будущего.

По поводу условий развития социального субъекта в работах самого Маркса можно выделить противоречивые направления решения проблемы, также не имеющие однозначного гуманистического ответа. С одной стороны, начиная с ранних работ, особенно с экономико-философских рукописей 1844-1848 гг., прослеживается стремление к преодолению отчуждения, обеспечению условий свободного самовыражения личности. С другой стороны, в рукописях 1856-1857 гг. само развитие гармонической личности, способной к творческой самореализации, как раз связывается с железной дисциплиной капитала, принуждением, т.е. именно с тем, что и составляет моменты отчуждения в процессе труда.

Оценивая историческое назначение капиталистического общества в плане развития самого человека, Маркс отмечает, что "в качестве безудержного стремления к всеобщей форме богатства капитал гонит труд за пределы обусловленных природой потребностей рабочего и тем самым создает материальные элементы для развития богатой индивидуальности, которая одинаково всестороння и в своем производстве и в своем потреблении и труд которой выступает поэтому уже не как труд, а как полное развитие самой деятельности... на место обусловленной природой потребности ставится потребность, созданная исторически"1. Развитие социальной сущности человека, выражающееся в изменении характера его потребностей, связывается здесь с принуждением к труду. Именно в результате данных общественных условий человек ставится перед необходимостью развития разнообразных интенсивных видов деятельности. В результате преодолевается его биологическая ограниченность, выражающаяся в исходной приспособленности к достаточно ограниченным видам активности и нежелании чрезмерной интенсификации труда. Это положение говорит о необходимости стимуляции даже свободного духовного труда, каким может быть труд ученого, художника, композитора и т.д. Действительно, если сами исторические условия формирования потребности к всестороннему развитию связаны с принуждением, логично предположить, что и в процессе индивидуального развития без этого обойтись невозможно. Это кажется вполне разумным, если учесть, что каждый человек имеет определенные биологические барьеры, препятствующие интенсификации деятельности.

Вопрос о том, гуманно ли принуждать человека к интенсивному социальному развитию или же нет, не получил однозначного решения в философских взглядах и в педагогической теории. Философы фрейдистской и неофрейдистской ориентации, например Э. Фромм, решительно возражают против всякого давления на личность в педагогической практике1. Та же позиция выражена во взглядах прагматиста Дж. Дьюи2. Стремление к развитию личности ребенка исключительно на основе познавательного интереса популярно в современной педагогике. Но ряд специалистов полагает, что на основе одного познавательного интереса можно приобрести лишь поверхностные знания3. Мы думаем, что отмеченная выше общеисторическая закономерность развития природы человека через принуждение к труду обязательно должна проявляться и в процессе индивидуального развития личности. Не имея первоначально потребностей к развитым видам общественной деятельности, формирующаяся личность может включаться в них только под воздействием определенных общественных требований.

Несомненной заслугой марксизма является последовательное проведение идеи о самореализации человека, осуществляемой на основе совместно разделенных общественных ценностей в предметно-преобразовательной деятельности и в работе по воспроизводству социальных связей.

Практическое воплощение гуманизма

как нормативного принципа

Несмотря на трудности теоретического определения гуманизма и его неоднозначное понимание в разные периоды истории общества, гуманистические идеи, несомненно, оказали влияние на практическую жизнь людей. Это влияние было связано именно с внедрением гуманизма как нормы жизни в политическую, социальную, экономическую сферы общественной жизни.

Прежде всего здесь необходимо отметить наверное самую древнюю форму проявления гуманного отношения одних людей к другим, каковой является филантропия. Она существовала в разных формах как государственная поддержка малоимущих в Древней Греции и Древнем Риме, как система добровольных пожертвований на благо монастырей и приютов в средневековом обществе, как целая система общественных и индивидуальных фондов, призванных способствовать развитию образования, медицины, культуры в капиталистическом обществе. Здесь форма филантропической деятельности приобретает функции, далеко выходящие за рамки простой поддержки неимущих слоев населения с целью смягчения социальной напряженности. В современной филантропической деятельности возникает новая форма отношений между тем, кто дает помощь, и тем, кто ее получает. Тот, кто дает помощь, наряду с иными мотивами, безусловно, реализует определенную нравственную идею. Но тот, кто ее получает, также часто рассчитывает не просто поддержать свое существование, а предполагает использовать полученные деньги на реализацию некоторого общественно ценного проекта или на формирование собственных общественно ценных качеств. В этом смысле получающий помощь не теряет своего достоинства. Он рассчитывает получить ее благодаря каким-то своим ценным качествам.

В политическом плане нормативные требования гуманизма прежде всего проявились в признании необходимости соблюдения щадящих методов ведения войны. Уже в средневековом обществе на базе христианских идей были выработаны такие правила. В Х в., когда прекратились нашествия и наступила эпоха относительного умиротворения, на базе идеалов христианский религии были сформулированы гуманные правила ведения войны.

Они обеспечивали защиту клирикам, женщинам, детям, крестьянам, купцам и иногда даже рабочему скоту. Эта защита гарантировалась клятвой воинов. Первое постановление, призванное уважать Божий мир, было вынесено синодом в Шарру в 989 г.

Из современных нам правовых ограничений порядка ведения войны, несомненно, можно привести конвенцию о запрещении использования химического оружия, Женевские конвенции 1949 г. "Об обращении с военнопленными", "О защите гражданского населения во время войны", решения ООН о запрещении распространения оружия массового поражения и др. Несомненно, что в основе этих правовых документов лежит определенная нравственная идея. В настоящее время Красным Крестом в мире развернута широкая кампания по запрещению противопехотных мин.

В социально-политическом плане нормативное обеспечение реального гуманизма гарантируется зафиксированными в конституциях многих стран и в международных документах положениями о гарантиях прав человека. Здесь прежде всего следует отметить принятые в 1789 г. американскую "Декларацию независимости" и французскую "Декларацию прав человека и гражданина", а также "Всеобщую декларацию прав человека", принятую Генеральной Ассамблеей ООН в 1948 г. Первые два документа содержат широкий спектр нравственных идей, выходящих за границы формально-юридического определения вопросов о конкретных носителях прав и обязанностей. В качестве главных нравственных ценностей в американской декларации называются: жизнь, свобода, счастье. Понятно, что счастье само по себе невозможно гарантировать юридически. Тем не менее отражение этих ценностей в государственном документе выражает важную гуманистическую идею.

Основные права человека, зафиксированные во "Всеобщей декларации прав человека", можно разделить на два типа: гражданские и политические права; культурные и образовательные права. Между ними возможно некоторое противоречие, ведь для развития культуры и образования, а также социальной поддержки неимущих требуется взимать налоги, в результате чего доходы перераспределяются и принцип неприкосновенности частной собственности, зафиксированный в гражданских и политических правах, частично нарушается. Это подтверждает сформулированный выше тезис о том, что реальный гуманизм не может сводиться к какому-то одному принципу организации общественной жизни, в частности к какому-то однотипному пониманию основных прав человека.

Современные тенденции развития

гуманистической мысли

Многие негуманные стороны жизни человека, несомненно, уходят в прошлое. Человек получает правовые гарантии свободы частной жизни, возможность выбора профессиональной деятельности, получает защиту от произвола отдельных лиц. Однако наряду с этими позитивными достижениями в обществе в целом имеет место интенсификация деятельности, убыстряется ритм жизни, растет количество нервных стрессов, особые проблемы порождает урбанизация, нарушение привычных форм контроля поведения. Все это не делает жизнь проще, не позволяет преодолеть все негативные факторы, влияющие на психическое здоровье людей, Таким образом, достичь полного воплощения гуманизма в смысле обеспечения каких-то стерильных условий бытия человека не удается.

На данную ситуацию, по-видимому, реагируют новейшие философские течения, в которых выражаются новые гуманистические идеи. Выделяя в этих течениях некоторую общую линию, можно, пожалуй, сказать, что она заключается в приближении требований к поведению к конкретным обстоятельствам жизни. Это прежде всего относится к психотерапевтической практике, направленной на преодоление человеком стрессовых ситуаций, ощущения трагизма бытия, помощь в нахождении им смысла существования, опять же относящегося к конкретной жизненной ситуации, к определенному периоду времени. Последнее особенно характерно для философско-психологического течения, получившего название гуманистической психологии (Франкл, Роджерс, Маслоу и др.).

В философском плане развитие гуманистических идей выражается в отказе от метафизического способа мышления как такового. Это вполне понятно. Ведь метафизика прошлого как раз пыталась навязать человеку некоторый универсальный смысл бытия, заставить его самого предъявлять себе завышенные требования, толкающие к постоянному духовному поиску, совершенству и т.д. Современные концепции, конечно, не отрицают необходимости духовного поиска, но как бы заземляют его, пытаются соотнести с конкретными обстоятельствами жизни. В ряде концепций это получает экзистенциальную направленность.

М. Хайдегер полагает, что слово "гуманизм" потеряло свое значение именно из-за того, что последний связан с метафизикой. "Всякое определение человеческого существа, заранее предполагающее, будь то сознательно или бессознательно, истолкование сущего в обход вопроса об истине бытия, метафизично. Поэтому своеобразие всякой метафизики - имея в виду способ, каким определяется существо человека, - проявляется в том, что она "гуманистична". Соответственно всякий гуманизм остается метафизичным"1. Здесь выражена идея о том, что метафизика создается человеком, исходя из сущего, из собственных представлений о самом себе. С точки зрения Хайдегера, это ложный путь, не учитывающий истину бытия как события, того, что соприсутствует существованию человека, одновременно составляя все его существо. "Человек существует таким образом, что он есть "вот" Бытия, т.е. его просвет. Это - и только это - "бытие" светлого "вот" отмечено основополагающей чертой экзистенции, т.е. экстатического вступления в истину бытия"2. Бытие здесь одновременно и бытие самого человека, и бытие чего-то неведомого, иного. Истина бытия познается путем экстатической экзистенции. Только такое познание-просветление, с точки зрения Хайдегера, и может составить смысл нового понимания гуманизма, лишенного метафизической ограниченности. Понятие бытия у Хайдегера остается, конечно, неопределенным, но в его идеях, несомненно, выражен протест против развития гуманистических идей на базе метафизического удвоения мира, преодоления недостатков земного бытия за счет произвольной конструкции, в которой желаемое выдается за действительное. Исходя из приоритетов человеческого сознания, в частности из заложенного в нем стремления к бессмертию, а не из реальных условий бытия, мы, несомненно, построим метафизический мир таким, каким его хотелось бы видеть человеку, и тем самым обманем самих себя.

У Сартра гуманизм связывается с признанием неотъемлемого права человека на собственный выбор. Такой выбор должен быть немотивированным. Мотивация, согласно его взглядам, предполагает либо психологические предпочтения, либо ссылку на систему ценностей, выработанных не самим человеком, либо принятие чьего-либо совета. Все это, с точки зрения Сартра, означает, что человек осуществляет выбор не свободно, не самостоятельно. Навязывание человеку подобного выбора негуманно. Поэтому Сартр отвергает все концепции, в которых полагается, что человеку (индивиду) заранее дана некоторая сущность, которую следует усвоить, скажем, из культурно-исторического опыта людей или понять как природную. Общей посылкой экзистенциализма является тезис о предшествовании существования сущности. Признание этого тезиса и означает, с точки зрения Сартра, утверждение подлинного гуманизма, заключающегося в допущении того, что человек может стать всем, чем он сам пожелает. Названная концепция, конечно, привлекательна тем, что решение остается за человеком, он полагается как свободное, не связанное никакими канонами существо. Однако человек как существо целеполагающее не ведет себя подобным образом. Экзистенциальное понимание свободы - лишь односторонне представленная составляющая процедуры творчества, которое в целом никогда не осуществляется как процесс, совершенно независимый от исходной ситуации.

В современном мире популярность экзистенциалистской концепции объясняется тем, что человечество все более остро сталкивается с необходимостью совместных действий по предотвращению экологической угрозы, ядерной войны. Это требует утверждения совместно-разделенных общественных ценностей, а не отрицания критериев нравственного выбора.

Религиозная протестантская мысль прореагировала на эти потребности времени в основном в плане усиления представления о роли церкви и образе Христа как авторитетных источников нравственного требования, придающих нравственным понятиям общеобязательный смысл.

Желание найти веские основания для практически ориентированной активной нравственной позиции личности явно прослеживается и в эволюции взглядов К. Барта и Д. Бонхоффера. Так, первый от концепции диалектической теологии, оставляющей для личности возможность поиска собственного пути к Богу, переходит к трактовке теологии как знания, непосредственно опирающегося на церковь, к исследованию конкретного содержания веры, основанной на откровении. "Барт, в юности страстно выступавший против обезличивания и нивелировки индивида в обществе, к концу жизни начал ясно и недвусмысленно высказываться в защиту авторитета церкви, а также в пользу подчинения внутренней субъективной жизни человека общественным интересам"1.

У Д. Бонхоффера Бог постепенно устраняется из "повзрослевшего мира", человек находит в себе самом моральные основания социальной ответственности. Но значение внешней детерминации при этом сохраняется. Идеалом моральной чистоты выступает образ Христа. По словам Д. Бонхоффера, "в проповеди, которая создает веру, сам Христос снисходит до того, чтобы выступать субъектом произнесенных слов. Я же проповедую, опираясь на Христа, опираясь на веру общины, а не на одну лишь свою веру"2. Таким образом, известная протестантская идея о возможности личного общения человека с Богом, на практике допускающая значительный субъективизм в нравственных решениях, ограничивается.

Тем не менее современные протестантские теологи не отказываются от приоритетной установки на признание самоценности личного бытия, на утверждение активности личности. Это означает отказ от понимания религии в виде некоторых жестких норм. Так, К. Барт понимает веру как дерзание, прыжок в неведомое. Во взглядах другого крупного протестантского теолога Пауля Тиллиха характерные и для Барта традиции протестантского мистицизма получают еще большее развитие. Свою систему Тиллих называл "апологетической теологией". Она также предполагает, что личность отвечает на ситуацию, но в этом ответе важную роль играет безусловная вера, вера вопреки всему тому, что показывает бессмысленность бытия, тому, что развенчивает авторитеты, тому что, казалось бы, устраняет всякую надежду.

Тиллих трактует мужество как утверждение бытия вопреки факту небытия. Но при этом он отказывается от традиции мистицизма, полагающего обретение смысла за осознанием бессмысленности всех форм бытия. Тиллих полагает, что смысл может быть обретен как двойное отрицание бессмысленности. Мы не просто отрицаем бытие как бессмысленность, но отрицаем и смерть как бессмысленный конец бессмысленного бытия. При этом надежда исходит из обретенной вновь веры. Эти мысли Тиллих резюмирует в конце своей работы "Мужество быть": "Человек способен в тревоге вины и осуждения осознать Бога над Богом теизма, после того как традиционные символы, помогавшие ему выстоять перед лицом этой тревоги, утратили силу. После того как "суд Божий" был истолкован как психологический комплекс, а прощение грехов - как пережиток "образа отца", то, что раньше придавало силу этим символам, продолжает присутствовать и творить мужество быть вопреки опыту бесконечного разрыва между тем, что мы есть, и тем, чем мы должны быть. Возвращается лютеранское мужество, но уже лишенное опоры в вере в Бога суда и прощения. Оно возвращается в виде безусловной веры, которая говорит Да, несмотря на отсутствие особой силы, способной победить вину. Мужество, принимающее тревогу отсутствия смысла на себя, - вот граница, до которой способно дойти мужество быть. По ту сторону - только небытие. А внутри него все формы мужества восстановлены в силе Бога, который над Богом теизма. Корень мужества быть - тот Бог, который появляется, когда Бог исчезает в тревоге сомнения"1. Он акцентирует идею Бога как символ мужества. Такой призыв, конечно, звучит гуманистически. Он ориентирует человека на активное отношение к миру, зовет к самоутверждению на основе развития собственных сил.

Внимание к конкретному человеку отчетливо выражено в "ситуационной этике" Дж. Флетчера. Суть его позиции заключается в том, что человек, действуя в ситуации, смягчает, видоизменяет принятые в обществе стандарты поведения в сторону снижения их нормативной строгости. Основой для такого смягчения выступает принцип любви. Любовь, согласно Флетчеру, представляет высший критерий, который делает абсолют относительным. Данная позиция безусловно претендует на конкретный гуманизм. Но в ней заключена опасность полного подчинения человека ситуации, трактовки ее в сторону преимущественно гуманного отношения к себе, но не к другим.

Одной из линий развития современного гуманизма, несомненно, является стремление к поддержке процесса самореализации личности. С точки зрения одного из родоначальников современного персонализма - Мунье, совершенствование человека происходит вместе с его участием в преобразовании вселенной. Последняя, хотя и представляет тайну, известную только Богу, тем не менее является реальным объектом для приложения человеческих сил. В идее самореализации через преобразование вселенной заключается решительное отличие позиции персонализма от ортодоксальной христианской точки зрения.

Вопросу самореализации, обеспечению условий для творческого самовыражения личности много внимания уделяется в работах Э. Фромма. Для Э. Фромма гуманистическое реализует проект человеческой самости как стремления любить и жить. Это понятие раскрывается с точки зрения очень важной для Фромма идеи о приоритете бытия над обладанием. Обладание ведет к приоритету законченных форм над процессом и тем самым ограничивает творческие возможности личности. Кроме того, обладание, с точки зрения Фромма, несовместимо с принципом любви. Стремясь к обладанию, человек разрушает, порабощает, ограничивает стремления других людей, разрушает естественные связи мира ради своего корыстного интереса. Человек должен относиться к миру как ценности в самом себе, стремиться самореализоваться в этом мире, а не разрушить либо присвоить его. При установке на обладание ("иметь") даже будущее рассматривается с точки зрения результата, выражающегося в приобретении. Будущее здесь - "это предвосхищение того, что станет прошлым. И при установке на обладание оно воспринимается как прошлое. В рекламе компании Форда - "В будущем Вас ждет Форд" - ударение делается на том, что вы будете обладать автомобилем; точно так же как при некоторых сделках продаются и покупаются "будущие товары"1. Наоборот, при ориентации на модус бытия ("быть") "переживание любви, радости, постижения истины происходит не во времени, а здесь и сейчас. Эти здесь и сейчас суть вечность, или вневременность"2. С точки зрения Фромма, преимущества такой установки очевидны. Они позволяют человеку ощутить свое единство со всем человеческим родом, преодолеть разорванность и частичность своего бытия.

"Пытаясь обрисовать человеческую установку, лежащую в основе мышления Лао-Цзы, Будды, пророков, Сократа, Христа, Спинозы и философов Просвещения, поражаешься тому, что, несмотря на значительные различия, существует ряд идей и норм, общих для всех этих учений. Не претендуя на полноту и точность, следующая формулировка будет приблизительным описанием общей сущности всех этих учений: человек должен стремиться познать истину, и он может стать в полном смысле человеком только в той степени, в какой преуспеет в решении этой задачи. Человек должен быть независимым и свободным, он должен быть целью, а не служить средством осуществления целей других людей. Человек должен с любовью относиться к своим... ближним. Если он живет без любви, он - просто пустышка, даже если у него есть власть, богатство и ум. Человек должен знать, что такое добро и что такое зло, он должен научиться прислушиваться к голосу своей совести и быть способным следовать ему"1.

Э. Фромм полагает, что в гуманистических религиях, буддизме, раннем христианстве голос совести преобладает над внешними формами наказания, над страхом. Бог в данном типе религии является не властным, своевольным, карающим, а выступает как символ дарованной человеку свободы. Но гуманистические начала, выраженные во многих религиях, часто переходят в авторитарные. Так, христианство от гуманизма ранних сект эволюционировало к авторитаризму, связанному с возникновением церковной иерархии, Реформация, допускающая свободу индивидуального общения человека со "святым духом", выродилась в авторитарный кальвинизм. "... При ориентации на обладание, а значит, и при авторитарной структуре грех - это неповиновение, и избавиться от него можно с помощью раскаяния - наказания - нового подчинения. При ориентации на бытие, при неавторитарной структуре грех - это отчужденность, и избавлению от него способствует раскрепощение разума, полнота проявления любви, единение"2.

Авторитарная религия делает акцент на изначальной порочности человека, а авторитарный Бог требует лишь одной добродетели - послушания. Боги авторитарных религий легко превращаются в идолов, лишаются своего трансцендентного статуса, оказываются в одном ряду с замещающими образами. Фромм показывает, что это подтверждается психоанализом3. Иудейская религия, согласно Фромму, отражает тенденцию движения в направлении гуманизма, "от воззрений маленького примитивного народа, чьи духовные вожди настаивали на существовании единого Бога и отрицали существование идолов, до религии, исповедующей безымянного Бога, окончательное объединение всех людей, полную свободу каждой личности"4.

Полагая, что основная причина отчуждения человека в современном мире заключается в доминировании неправильной установки на обладание вместо установки на бытие, Фромм считал, что отчуждение можно устранить, изменив сознание самого человека. Фромм не отказывается от активно-деятельного отношения к жизни. Но он пытается соединить эту характерную для западного человека установку с преимуществами спокойного созерцательного восприятия мира, отвечающего приоритетам восточного мышления.

К современным тенденциям развития гуманистической мысли можно отнести внимание ученых, общественных деятелей, всех здравомыслящих людей к судьбам развития человечества: "Возникновение глобальных проблем - реальная основа для объединения всех ныне существующих форм реального гуманизма независимо от различия мировоззрений, политических, религиозных и иных убеждений"1. В современном мире огромный успех имели идеи ненасилия, позволившие на практике освободить многие народы от колониальной зависимости, свергнуть тоталитарные режимы, возбудить общественное мнение против распространения ядерного оружия, продолжения подземных ядерных испытаний и т.д. В центре внимания гуманистической мысли находятся также экологические проблемы, глобальные альтернативы, связанные с некоторым снижением темпов развития производства, ограничением потребления, переходом к низкой энергетике, развитием безотходных производств. Все это возможно лишь при высоком уровне нравственного сознания людей, готовых идти на определенные жертвы ради выживания человечества. Поэтому наряду с прагматическими, технологическими, целесообразными принципами предполагается утвердить культ милосердия, развитие высшей духовности в противоположность грубым формам гедонизма.

Идея гуманизма весьма многогранна и по-разному представлена в разные исторические периоды развития общества. Гуманизм предполагает заботу о конкретном человеке, стремление общества к созданию условий для реализации его возможностей и удовлетворения потребностей. Однако неправомерно отождествлять гуманизм с итогом истории, полагать, что в нем заключается весь ее смысл. Перед людьми всегда будут вставать сложные проблемы практического и морального характера, разрешение которых будет связано с собственными усилиями человека, а не с заботой о нем со стороны некоторых общественных структур. Можно выявить три основных смысла гуманизма.

1. Гарантии основных прав человека как условие сохранения гуманных оснований его бытия.

2. Поддержка слабых, выходящая за рамки обычных представлений данного общества о справедливости.

3. Формирование социальных и нравственных качеств, позволяющих личности осуществлять самореализацию на базе общественных ценностей.

Раздел 3. ПОНЯТИЕ МОРАЛИ

Понятие морали есть философская абстракция, подразумевающая и охватывающая все богатое содержание реальной нравственности, выявляющая идеально-всеобщее в действительных и многообразных нравственных отношениях. Различные философские школы и направления привнесли свое в понимание нравственности, дополнили представление об этом многогранном явлении. Нравственность можно трактовать и как человеческую добродетель, и как область духа, сознания, и в качестве резидента трансцендентных сущностей, как некоторое усилие особым образом направленной воли, и как область общественно значимого и необходимого поведения, и как совокупность норм и требований, и как область универсальных суждений, и как феномен, ответственный за целеполагание в истории и в отдельно взятой человеческой жизни, а также как идеологию или мировоззрение либо особенную мотивацию поступков, как способ существования человечности (гуманности), как применение языка. В понятие морали включается область объективно всеобщего (нравы) и область всеобщей субъективности (система ценностей, связанные с нею переживания).

Последнее слово о понятии морали еще не сказано. Понятие морали - это не проблема дефиниции (определений), а проблема содержательной философской теории морали.

В данном разделе затрагиваются некоторые вопросы теории морали. Это метафизическая традиция истолкования морали как духовности, имеющей опору в трансцендентной сфере, в абсолютных ценностях, традиция, которая имеет очень глубокие корни и встречается с критикой в свой адрес. Это различные способы обоснования морали, характеризующие методологию этических теорий, призванные противодействовать эгоистической ревизии моральных требований, скептицизму и отчуждению от морали, прохладному имморализму. Проблема обоснования морали встает в связи с трудным и зачастую опасным вопросом "Почему я должен быть моральным?", которым задаются индивиды в посттрадиционном обществе. Далее, рассматривается гуманистический потенциал морали, связанный с понятием достоинства личности, ее развития, социальной ответственности, свободной и деятельной жизни. Кроме того, мораль раскрывается как система норм и предписаний, составляющих единство и противоречие, обладающих специфическими особенностями. Отдельная глава посвящена моральным мотивам как очень важному критерию оценки поступка. Наконец, своеобразной манифестацией морали является моральный язык (лектон), или "речи", в которых опредмечены те или иные нравственные и социальные отношения. Даже тогда, когда мысль старается их скрыть, язык их выдает.

Как нам кажется, в этом разделе показаны и умопостигаемые, или скрытые, проявления морали (предпосылки, основания, принципы, ценностные ориентиры), и объективированные фрагменты морали (нормы, суждения, поступки), а также ее отражение и материализация в языке.

3.1. МЕТАФИЗИКА И ЭТИКА

Метафизика1 как форма философского теоретизирования и абстрактного мышления зародилась на почве античной Греции, в учениях досократиков, Сократа и Платона, процветала в университетах средневековой Европы и потеряла свое прежнее значение в эпоху Ренессанса. Несмотря на заметное оживление в ХVII в., она не получила высокой оценки у представителей Просвещения. Философский скептицизм и эмпиризм также пытались низвергнуть метафизику с ее пьедестала. Противником метафизики является социальная философия. Против метафизики выступили логические позитивисты, утверждавшие, что метафизические высказывания эпистемологически пусты и метафизика является синонимом философского нонсенса. Метафизика подверглась ревизии в связи с актуализацией проблемы метода в философии. Р. Декарт, И. Кант, М. Хайдеггер целенаправленно реформировали метафизику. Г. Гегель придал метафизике значение догматического, косного, статичного мышления в противоположность диалектическому развивающемуся мышлению. В познании сущего метафизическая философия имеет сильнейшего соперника и противника в лице естественных и точных наук. Метафизические гипотезы и умозрительные построения не могут сосуществовать с научным знанием, неизбежно изгоняются из сферы науки с клеймом суеверия и предрассудка. С точки зрения науки метафизика есть не что иное, как позднее варварство, упразднение науки. Метафизические гипотезы оседают в познании социокультурных интересов, отражения реальности с позиции норм, идеалов и ценностей, в аспекте должного.

Метафизическая традиция имеет большое влияние на этику. Более того, кажется, что это единственная область социального знания, где метафизика не просто уцелела, но и взяла под свою юрисдикцию так называемые "метафизические проблемы", т.е. в отличие от поведенческих проблемы морального сознания и мировоззрения, высших целей в жизни человека.

Метафизика означает онтологию, теологию и науку о первопринципах, или универсалиях. Она апеллирует к сверхчувственному, внеопытному и доопытному априорному знанию, устремляется на поиски трансцендентального обоснования феноменального мира, абстрактных параметров или структур мышления, незримых или даже фиктивных сущностей. Метафизическое часто ассоциируется с спекулятивным, теорией идей, сущностным созерцанием, трансцендентным "я" как источником свободы и творчества, религиозными интенциями, вечными и неизменными ценностными плеядами, гипостазированием возможных идеальных миров. Методом метафизической философии выступает априоризм, трансцендирование, или возвышение сознания, извлечение сущностного и фундаментального знания из недр самого сознания, стремление добыть истину из субъективного, в конце концов, видения и понимания мира ценой сверхнапряжения мышления, недоверие ко всему происходящему извне и, конечно, к чувственности. Метафизика легко трансформируется в философию сознания, так как в сущности всецело занята проблемой сознания и только ею, все сводит к проблеме сознания, абстрактного и надличностного. Метафизика трактует о бытийствующем сознании, о "бремени сознания, об отчужденном сознании, об абсолютных правах субъективности, которые не сбываются и не подтверждаются действительностью, неуместном и бесполезном в объективно заданных обстоятельствах. Поэтому метафизика конструирует интеллигибельный мир, мир, только возможный, в основе которого находятся не враждебные и чуждые человеку тенденции, а идеи разума, сознания. Метафизика переосмысливает недостаточные или отсутствующие условия для той или иной деятельности, воплощения идей. Так появляется метафизика бессмертия, метафизика свободы, метафизика солидарности, метафизика творчества. Они отвечают не на вопрос "как есть на самом деле", а "как возможно" или при каких условиях умозрительно должное, например свобода, справедливость, может существовать, а не случаться эпизодически. Метафизика поэтому может рассматриваться как философия утопического сознания. Метафизические аргументы, как правило, призваны защитить идеалистическую позицию и ценностный абсолютизм.

Рефлексия над универсалиями выдвигает притязания на собственную универсальность. Метафизические системы стремятся к монументальности. Предполагается, что их основоположения обладают высокой разрешающей способностью и исключают все проблематичное. Универсализм Аристотеля, наименее метафизичного из античных авторов, достигался путем использования в философствовании самого широкого социально-исторического контекста. Универсализм гегелевской философии отвечает требованиям научности философии в противоположность "бесформенно растекающимся размышлениям" и методу внутренних различений и опосредований в философском познании предмета. Оба теоретика были выдающимися систематизаторами и энциклопедистами. В большинстве случаев в метафизике претензии на универсальность реализуются путем тривиализации и формализации основных принципов, а то и просто путем ухода в мистицизм. Среди метафизиков есть и мистагоги, и формалисты, и фанатики одной идеи, и те, кто избирает путаную форму для выражения простейшей мысли. В отдельных случаях метафизика выказывает брезгливость и спесь по отношению к здравому смыслу и органической культуре.

Фундаментальными объектами метафизики являются субстанции, сущности, принципы, телосы, ноуменальное, но не феноменальное. Истинным бытием обладает всеобщее, абстрактное, а единичное, конкретное лишь пребывает и мнится. Факты есть проявление субстанций, видимость. Идея субстанциональности и эссенцеизма (познания сущности) глубоко укоренены в философии. Р. Декарт и И. Кант выводили ее за рамки метафизики, поскольку она ассоциировалась у них с идеей теоцентризма. Она, тем не менее, возвращается как богатство всего содержания преходящих вещей в философию Гегеля и как гидра мировой воли - в философию А. Шопенгауэра. Противоположное мнение, а именно мнение о том, что единичное реально существует, высказано Д. Юмом и Б. Расселом.

Один из основных тезисов метафизики о том, что мир не таков, каким представляется и кажется. Это проблема "майи", иллюзорности, неподлинности бытия, беспрерывного обмана и отсутствия удовлетворения.

Недовольство метафизическим подходом в этике выражали многие выдающиеся мыслители. Ф. Бэкон выступил против методологии схоластов и абстрактного гуманизма в этике. Он по достоинству оценил великолепные и вдохновляющие образцы добродетели, долга и иных целей, предлагаемые моральной философией, которая, к несчастью, не объяснила - как можно их достичь. Д. Юм оставил как она есть "легкую" житейскую нормативную философию, содержащую здравые предписания, но отверг "туманную философию с ее метафизическим жаргоном". На место последней, согласно Юму, должна встать "истинная метафизика", уничтожающая ложную и поддельную. В его понимании моральные умозаключения касаются фактов, и именно их истинность не может быть доказана с помощью отвлеченных априорных рассуждений. "Истинная метафизика", или скептическая философия, основанная на опытных свидетельствах, обращена к обыденной жизни. Действительный разум никогда не выходит за границы опыта, фактической реальности, чувственной достоверности. Идеи не появляются путем самопорождения. Говоря о том, что нравственность не имеет своим источником разум, что ее сущность не состоит в согласии или несогласии с разумом, Юм выступает против этического рационализма и философии априоризма.

Скептический метод Декарта полностью освобождает сознание от эмпирического и идеологического содержания. Поддающееся сомнению не существует. Только истинное существует. Единичное сознание, "мыслящая вещь" - единственно что существует и может существовать безотносительно к "вещи протяженной", или материальному миру, и "вещи бесконечной", или Богу. Свой метод Декарт взял у Августина.

Декарт игнорирует метафизику как теологию и создает свою онтологию, или метафизику субъективности, где роль субстанции выполняет единичное сознание, инертное по отношению к мыслимому содержанию, даже от Бога не требующее санкции для своего существования. Применительно к морали Декарт не воспользовался своим открытием, воспринимая ее как естественный феномен.

И. Кант отверг старую метафизику, нацеленную на постижение сверхъестественной и сверхчеловеческой реальности, и ее понятия, в частности понятия сущего, субстанции, совершенства, единого и высшего начала, блага и т.п. Он создал свою трансцендентальную метафизику (метафизику нравов), которая является наукой о принципах, законах свободы, моральном законе. Кант преодолел и рассудочную метафизику, абстрактные представления рассудка, т.е. юмовский философский идеал. Метафизика Канта является учением о человеке как трансцендентальном субъекте, в котором снята единичность и эгоизм, для которого существенен только абстрактно всеобщий интерес. Закон свободы не терпит рядом с собой никакого другого принципа. В "царство свободы" не вступает эгоизм. Канту удалось, наконец, разорвать отношение "природа-нравственность", хотя и небезболезненно.

Кант едко иронизирует над морализирующей метафизикой, характеризуя ее как "спекулятивное истощение философии", амбициозные стремления и далее порождать "безмерно великие творения" о субстанции и самосознании. Он замечает: "В метафизике можно нести всякий вздор, не опасаясь быть уличенным во лжи"1 и добавляет: "Метафизические утверждения всем наскучили; люди хотят знать возможности этой науки"2. Он наблюдает упадок догматической и пророчествующей метафизики. Кант предпринял попытку создать метафизику как науку, имеющую дело с законченным и непротиворечивым априорным знанием, верную основополагающим принципам, представляющую собой целостность и не выводящую познание за пределы опыта трансцендентным (религиозным) способом. В его понимании метафизика опирается не на абстракции, но основывается на действительно всеобщих воззрениях.

Метафизика многолика. Эзотерические школы славились пристрастием к метафизическим аллюзиям, по выражению К. Юнга, "метафизическим нуминозным высказываниям". Античная культура презрения к материальному, к мускульному усилию произвела знание как трансцендирование явлений, устремления "прочь". Средствами метафизики философия ослабляла традиции и привычки, отрывала нравственность от жизни, чтобы обосновать самоценность нравственности. В рамках метафизики велись упорные поиски универсального основания нравственности, такого принципа, который смог бы объяснить всякую мораль, взятую вне социально-исторического контекста, нравственность для всех времен и народов, найти для нее неизменную опору. Метафизика защищала энтузиазм, черпающий силы в абстрактных утопиях. Для всех метафизических теорий мораль осенена тайной, как это есть у Канта. "Метафизический призрак морали", по выражению Гегеля, остается в фокусе философских интуиций, но не в поле научного анализа. Эта "рефлексия тайны", как называл метафизику Г. Марсель, отражает противоречие между логикой и опытом. Постепенно и с большим трудом метафизические проблемы превращаются в научные проблемы, эмпирические гипотезы. Центр тяжести переносится с онтологии в гносеологию. Апогеем метафизики является философский и этический рационализм, сконцентрированный на проблеме универсальности и логического обоснования морали. В этой связи М. Хайдеггер говорит о преодолении, точнее, об "уходе метафизики" как черты западно-европейской истории и "человека метафизики", то есть рационального животного. По мысли Хайдеггера, "метафизика не дает слова самому бытию", "существо истины является метафизике всегда лишь в уже производном облике истины познания и ее выражения", "представляющая мысль метафизики никогда не сможет достичь существа истины", "кажется, что метафизика тем способом, каким она мыслит сущее, обречена на то, чтобы, не зная о том, быть преградой, воспрещающей человеку исконное отношение бытия к человеческому существу1.

Философия, кружащаяся вокруг морали как тайны, благоговеющая перед ней, не смеющая ее расчленить, есть философия убеждений и "этика мыслящая", по словам А. Швейцера, общедоступное философствование или "легкая философия", говоря словами Юма. А. Швейцер пишет: "Философия почти стала историей философии. Творческий дух покинул ее. Все больше и больше она становилась философией без мышления"1, имея в виду рационализм. Согласно Швейцеру, этика не является наукой, "наукой является только история этики ...нет никакой научной этики, есть только этика мыслящая"2. Философия, утратившая энергию убеждения, не может равняться даже с религиозным морализаторством: "Там, где религиозные мыслители-моралисты получили слово и проникают до чистых вод подземных глубин, философская этика иногда роет лишь небольшое углубление, в котором образуется всего лишь лужа"3. Он укоряет философию за этическое бездумье и этическую фразу. "Бездомными и жалкими бродят по свету этические идеалы рационализма", оставшиеся от эпохи догматизма и этического доктринерства. А. Швейцер видит выход в историческом толковании существующих условий, которое подготовлено философией Гегеля.

В отличие от интуицирующей, грезящей, вместе с тем понимающей метафизики, проникающей в существующие условия, интерпретирующей эти условия, существует метафизика в качестве особенного громоздкого дискурса объясняющей философии, цель которой - обоснование нравственности с помощью аргументов. В современных дискуссиях по поводу метафизики и этического метода метафизика ассоциируется с линией Платон - Кант, которой противопоставляется линия Аристотель - Гегель. Дискурсивной этике, которая вобрала в себя идеи Просвещения и либерализма, противостоит неоконсерватизм, протестующий против антиисторического, формалистического, индивидуалистического мышления, которое абстрактно, бессодержательно и вынуждено колебаться между тривиальностью и ригоризмом.

После Гегеля большинство философов скептически относятся к метафизике, в особенности представители утилитаризма, позитивизма, экзистенциализма, социологической мысли, марксизма. Логические позитивисты объявляют все метафизические высказывания пустыми и бессмысленными. Утилитаристы подчиняют метафизический дискурс здравому смыслу. Сартр видит в этике "собрание идеалистических трюков", дающее возможность как-то прожить ту жизнь, которую навязывают нам скудность ресурсов и техники. М. Мерло-Понти напоминает об ответственности "говорящего человека", то есть философа, и о том, что время "импровизирующего мышления" прошло. Метафизика долго была подпорками науки, которая манипулировала вещами и ощупывала их, видела перед собой, но не пыталась вжиться в них4. Декарт открыл мир только как мир мыслей. Мерло-Понти, критик ортодоксального марксизма и либеральных мифов, выступил как критик идеализма в философии, против механической рефлексии, спекулятивной философии в защиту критической мысли и конкретного мышления. Он считал, что одна из самых значительных идей Маркса состояла в том, что ничто не может быть изолировано в тотальном контексте истории. Автор экзистенциальной феноменологии допускал, что эра морали еще не наступила. В его представлении универсальным классом должен стать пролетариат. Этика пролетариата возникает из его действительной всеобщности, а не через процесс мышления, не из абстрактных принципов1. М. Хайдеггер также говорит о том, что "человек метафизики" ныне превращается в "трудящееся животное".

Г. Зиммель считает, что из того, что мы вынуждены постулировать некоторое абстрактное основание этической теории, ни в коем случае не следует, что им является некоторая метафизическая данность. Зиммель утверждал, что нет "монистической морали", а есть много моралей. Тем самым он отрицает философский монизм и его этическую импликацию. Речь не может идти о простом моральном субстрате как о чем-то всем известном. В таком случае под моралью следовало бы понимать лишь отжившие окостенелые формы, предрассудки, стремящиеся к самосохранению. Среди многих моралей должна быть и новая, иная мораль. Эта мораль не описывается в терминах трансцендирования и перфекционизма.

А. Бергсон язвит по поводу интеллектуалистских теорий морали, в основном кантианства: "Претензия на то, чтобы основать мораль на уважении к логике, смогла родиться у философов и ученых, привыкших поклоняться логике в умозрительной области и склонных, таким образом, думать, что во всякой области и для всего человечества в целом логика навязывается в качестве высшей власти"2. Он подчеркивает, что не может быть и речи об основании морали на культе разума. Обязанности существуют помимо интеллектуальных реконструкций морали. Он также предвосхищает появление иной морали.

Одним из тех, кто безжалостно обрушился на этическую метафизику, был, как известно, Ф. Ницше. Он противопоставляет метафизической философии историческую философию. Ницше восстает против морального истолкования и морального значения существования человека, против представлений о том, что существование мира может быть оправдано как моральный феномен, что мораль является метафизической (высшей, совершенной) деятельностью человека. В метафизике он видит "бесчинство нелогического мышления". Ницше унижает религиозного человека, это "трансцендентное я", дышащее угаром своей социальной психологии.

Христианско-европейскую мораль Ф. Ницше называет моралью стадных животных, тиранией по отношению к природе, моралью умеренного, трусливого, посредственного человека, внутренне страдающего от нечистой совести. Эта мораль твердит: "Я - сама мораль, и ничто, кроме меня, не есть мораль!", прославляет такие добродетели, как дух общественности, благожелательство, почтительность, прилежание, умеренность, скромность, снисходительность, сострадание. Должны быть или возможны другие, прежде всего, высшие морали. "Есть морали, назначение которых - оправдывать их создателя перед другими; назначение одних моралей - успокаивать его и возбуждать в нем чувство внутреннего довольства собою; другими - он хочет пригвоздить самого себя к кресту и смирить себя; третьими - мстить, при помощи четвертых - скрыться, при помощи еще других - преобразиться и вознестись на недосягаемую высоту. Одна мораль служит ее создателю для того, чтобы забывать, другая - чтобы заставить забыть о себе или о какой-нибудь стороне своей натуры; один моралист хотел бы испытать на человечестве мощь и творческие причуды; какой-нибудь другой, быть может, именно Кант дает понять своей моралью следующее: "во мне достойно уважения то, что я могу повиноваться, - и у вас должно быть не иначе, чем у меня"1.

Науке о морали недостает учения о типах морали, сравнения многих моралей, проблемы морали. Философы стремились обосновать мораль, сама же мораль считалась при этом данною: "То, что философы называли "обоснованием морали" и чего они от себя требовали, было, если посмотреть на дело в надлежащем освещении, только ученой формой твердой веры в господствующую мораль, новым средством ее выражения, стало быть, фактом, который сам коренится в области определенной нравственности; в сущности, даже чем-то вроде отрицания того, что эту мораль можно понимать как проблему, - и во всяком случае чем-то противоположным исследованию, разложению, сомнению, вивисекции именно этой веры"2.

Этическая метафизика бедна содержательно и нормативно. Ее сильной стороной являются формализации. Мода на формализм проходит. Как утверждает К. Манхейм, "... приходит конец преобладанию формалистической этики над этикой содержательной. Говоря о формализме этики, мы имеем в виду те этические принципы, которые намеренно отказываются давать конкретные советы относительно того, что следует делать, и вместо этого сводятся к абстрактным формулам правильного и неправильного действия"1. Социологической основой формалистического мышления он считает мировоззрение, соответствующее "стадии социальной слепоты индивидов" в обществе с неплановой экономикой, свободой конкуренции и индивидуальным приспособлением. А. Хеллер отмечает: "Фундаменталистские этические теории ведут себя как религиозная мораль, даже если суть их моральных предписаний и целей нерелигиозная по своей природе"2. Она объясняет формализм теорий с позиций экзистенциального субъекта, "случайного индивида" как набора нереализуемых возможностей без телоса, без предзаданной модели поведения. Метафизическое кредо противопоставляется экзистенциальному выбору. Критика формализма отражает переориентацию этики, подтверждающей универсальность и законность некоторых норм, на проблемы личного выбора, самосознания, моральной психологии. Критическую оценку этического формализма разделяет П. Сорокин: "Трагедия моральных наук заключалась в том, что они давали только общие формулы, вроде императива Канта, неясные и чисто формальные"3. Социальной философии и этике недостает знания объективных связей и опосредствований между явлениями. Нормативная этика не может быть наукой в этом смысле слова.

Согласно русскому философу И.А. Ильину, вопрос этики есть вопрос о содержании, а не о форме. Философия должна быть конкретной и по предмету, и по методу. Ее теоретическая позиция должна составлять единство с жизненными ориентирами, которые и гарантируют предметность философствования. Другими словами, вначале быть, потом действовать, а после этого - философствовать. Он рассматривает этику как описательную теорию в противовес основанным на чисто понятийных конструкциях спекулятивным концепциям и приводит наблюдение о том, что самое легкое, самое непроизводительное и наиболее импонирующее множеству обывателей есть дедукция, а самое скромное и значительное - созерцающая интуиция.

А.Ф. Лосев сохраняет метафизику в качестве учения о добре и зле, свободе воли. Он понимает ее как учение о сверхчувственном мире. Это не наука, в строгом смысле слова, например психология и социология. Он ее отделяет от "произвольной метафизики", которая существовала во все времена, не имела определенных границ с мифологией, религией, наукой и искусством. Настоящая научная метафизика, которая есть "критика степени соответствия нашей мысли объективной реальности"1, имеет дело со сложным предметом, включающим интимнейшие переживания и находится в начальной стадии: "То, что составляет теперь предмет метафизики и что многим кажется непостижимым, без сомнения, станет самой точной и всеобще необходимой наукой в будущем"2. Рационального обоснования положения метафизики не имеют, по Лосеву. Научность метафизики вытекает из его понимания науки: "Наука всегда там, где возможно установление единых и вообще необходимых (по крайней мере, в пределах этой науки) принципов, всеми признаваемых как закон"3. А.Ф. Лосев убежден, что этика - одна из самых молодых наук.

Итак, поступательное движение метафизики, в процессе которого она эволюционировала от мистицизма и онтологии к гносеологии и теории ценности, от религии к законам разума, от Платона до Канта, замедлилось, а может быть, и остановилось. Метафизически-спекулятивные конструкции восполняли пробелы в знаниях, "отвечали" за целостную картину мира, заключали в себе всеобщие абстрактные принципы, метафизическую триаду "истина, добро, красота". Все вещи должны были получить сверхъестественную санкцию, или санкцию разума, соответствовать своему понятию. Метафизика часто заполняла смысловой и этический вакуум. Она обосновывала этику как нечто космическое, божественное, общезначимое, разумное, надличностное. В настоящее время такие аспекты метафизики, как мистика, мифология, схоластический символизм, гностицизм, не воспринимаются всерьез. Многие им подобные вещи снесены на чердак философии. Эти философски интерпретированные суеверия показали свою суть.

Метафизика эпохи модернизма постепенно устаревает. Во многих отношениях она уже превратилась в пошлость. Она не способна надлежащим образом воспринять и решить проблемы живых индивидов. Субъективная сторона морали, которая, по идее, должна быть взята вместе с ее объективной необходимостью, сведена к отдельным элементам, в частности способности суждения, мотивам, поискам консенсуса. Мыслится, что моральные принципы возникают благодаря теоретическому мышлению, в специальном контексте, в сфере квазирассудочной деятельности.

"Метафизические вопросы" являются последней надеждой метафизики. Никакая частная наука на них не может ответить. Это вопросы о ценностях. Их задают именно потому, что горизонт индивидуального существования слишком узок, чтобы можно было дать ответ. Для решения этих вопросов требуется отталкиваться от целого, от самого широкого основания, привлекать самый широкий контекст, т.е. мыслить по-настоящему. Доходя до этих вопросов, метафизическая философия никогда не говорит правды, не берет на себя ответственность за провозглашенные принципы, не предлагает программы действий. По сути дела, здесь она смыкается с здравомыслием, подсказывающим, что от жажды благородных дел можно вылечиться.

Итак, метафизика - это особый тип философско-теоретического мышления. История метафизики в европейской философии - это прежде всего история учений о бытии (онтология), затем гносеология и философия сознания, теория субъективности, а также решение теологических задач. Метафизика связана с религиозными убеждениями и воззрениями христианской Европы. Ее главные темы - сущность и явление, бытие и сознание, пространство и время, единство бытия, бесконечное и конечное, духовное бытие, проблема бытия и становления, соотношение единичного и всеобщего. Важнейший признак метафизического мышления - обращение к последним и всеобъемлющим основаниям всего сущего (Одно и Целое).

Это философия первоначал, доктрина идей, образец унитарного и тотализирующего мышления, доктрина всеобщего единства, или упорядоченного многообразия, а также мистическое мышление о бытии, которое использует трансцендентные гарантии. Метафизика преувеличивает значение разума (сознания) и обеспечивает гегемонию определенных суждений, придавая им универсальный характер. Она начинается как теория идей (субстанциональности, единого, аксиомы, принципа и источника, с логического и онтологического постижения мира) и завершается теориями субъективности. Метафизическое означает также систематическое. Идея системы обусловливает "архитектоническую склонность" метафизической философии. Метафизические конструкции всегда восполняли пробелы в знаниях, "отвечали" за целостную картину мира.

Философию зачастую принято отождествлять с метафизикой. В каком-то смысле для нее это, действительно, лучший способ самоидентификации, проводящий демаркационную линию между собственно философией и другими отраслями гуманитарного знания, частными науками. Вместе с тем многими метафизика оценивается как устаревшая, пошлая и больше невозможная философия. С середины XIX в. идея возврата к метафизике считается реакционной. Ее считают философской интерпретацией суеверий, хламом, который теперь остается только снести на чердак. Метафизика пророчествует о финальных целях и абсолютах, но не берет на себя никакой ответственности за практическое осуществление моральных принципов - известную метафизическую триаду "истина, добро, красота". Многие откровенно сожалеют об упадке метафизического мышления и надеются на его реставрацию в ближайшем будущем. Они полагают, что реалистичная философия скоро растворится в других науках. Отказ от метафизики может подорвать критическую функцию философии, а также целостное отражение действительности. И оппоненты, и сторонники метафизики указывают на то, что выйти из этой традиции непросто. Философские школы, которые намеревались ее преодолеть (например, лингвистическая философия, экзистенциализм), тем не менее остались в русле метафизических построений. Авторитет метафизики пошатнулся, но она все еще жива.

Метафизическая философия, как правило, превозносит мораль, изображает ее в виде чисто духовного отношения к миру. Последняя есть продукт метафизического мышления. Действительность предстает как сфера господства идей, а человек - как сознание и носитель идеи. Тем самым мысленно преодолеваются горизонты индивидуального существования. Наиболее существенные противоречия жизни разрешаются в сфере морали. Другими словами, социальные противоречия и конфликты сводятся к моральным коллизиям, борьбе идей, столкновению антагонистичных моральных принципов, которые стоят над схваткой действительных интересов и действительных борющихся сил. Последнее слово остается, таким образом, за идеологией.

Метафизика учит, что мыслить по-настоящему - значит мыслить, опираясь на самые широкие, предельно широкие основания. Она не умеет сказать правды или всей правды об этих основаниях (принципах и ценностях), не может сказать, но на них указывает. Приступая к решению любых задач, метафизика предлагает иметь перед глазами целое и идти от целого к частностям. В метафизических рассуждениях единичное не может существовать вне целого. Метафизика может быть прогнозирующей, то есть заглядывающей в будущее, пророчествующей, а может быть и ностальгирующей, мечтающей о прошлом, бессильной что-либо изменить, сокрушенной и пессимистической.

Существовали и все еще существуют причины, побуждающие к метафизическому мышлению. Так, например, оно дает чувство моральной уверенности, обещает полноту духовной жизни. Нравственные убеждения получают онтологическую достоверность. Помимо этого, в обществе всегда найдется некоторое число догм, которые принимаются всеми (или большинством) практически без обоснования и обсуждения. Метафизическое мышление свойственно традиционным обществам, является кульминационным моментом его культуры, его идеалом.

Метафизический дискурс традиционно считается очень важным в этике. Метафизическими считаются проблема ценностей, добра и зла, вопрос о смысле жизни, о высших и конечных целях человека, о нравственных императивах, о смерти и бессмертии, о свободе и необходимости, о справедливости и другие. В настоящее время стоит вопрос о том, что этические проблемы больше не могут решаться метафизическими средствами и в метафизической плоскости. В качестве альтернативы метафизической философии морали выдвигается социология морали.

Опыт духовности, свойственный традиционному обществу, соответствует человеку моральному, или Homo humanis (moralis). Ему и его отношению к миру отдается предпочтение. По отношению к нему выстраиваются и другие образцы и типы отношений. Он символизирует человеческую сущность. За этим понятием стоит многофункциональная деятельность и целый комплекс нерасчлененных общественных связей. Традиционного индивида сменяет "случайный индивид", монофункциональная ролевая личность. Моральность и духовный опыт не являются для нее важнейшим видом деятельности. Это узкая и второстепенная сфера деятельности, отношения, которые не реализуются, нормы, которые не исполняются, идеалы, которые не осуществляются. Предпочтение отдается другим типам отношений, как-то: Homo politicus (гражданин), Homo farber (человек производящий, рабочий). Homo sapiens (человек разумный, теоретизирующий), Homo euconomicus (экономический человек, предприниматель), действующий ради прибыли, Consumer (человек потребляющий, покупатель). Мораль становится простым субстратом.

Программа этического универсализма в этих условиях моралистична вплоть до полной утопии, чревата анархистскими последствиями, может парализовать институциональную жизнь и социальные нормы. Совершенно не очевидно, что она позитивно влияет на развитие кооперации и благожелательности. В такой же мере она может способствовать подъему ханжества и ригоризма.

3.2. ЯЗЫК МОРАЛИ

Мораль как мыслительная, идеальная форма объективируется в языке. Лингвистические возможности морали исторически развиваются, описываются исторической семантикой и требуют своих историков языка. Мораль можно характеризовать как определенный способ использования языка. Это касается и обыденного языка морали, или оценочно-нормативных суждений, посредством которых люди выражают свою нравственную позицию и свое отношение к различным фактам и событиям, и теоретических утверждений, или концептуализации морали в философских и научных системах. Язык морали, или лектон (высказываемое), включает и обыденные, и теоретические суждения. Вместе с тем они отличаются друг от друга до такой степени, что теоретические лингвистические конструкции могут казаться бессмысленными: так, Эпикуру учителя словесности не могли объяснить, что означает "хаос" у Гесиода, а А. Шопенгауэр с заметным раздражением указывал, что нельзя говорить о душе "как о всем известной и хорошо аккредитованной особе, нет, она требует отчета в том, как философы дошли до этого понятия и какое право имеют они делать для него научное употребление"1. Философия подвергает критике обыденный язык морали и суждения здравого смысла. Рассогласование между теоретическим и обыденным языком морали полезно и допустимо, так как служит просвещению обыденного сознания и возводит его представления и суждения к осознанным аргументированным убеждениям. Философский язык - это специальная и большая проблема2.

Ценностно нейтральная (академическая) философия, удовлетворенная, своим искусственным словарем и жаргоном, торжествуя над обычным словоупотреблением, одерживает кажущуюся победу, так как порывает с общественным мнением, уже не солидарна с жизнью общества. Разрушение средствами философии обыденного языка морали означает подрыв корневой системы и депопуляризацию моральной философии. Обыденный язык морали является главным языком общения и носителем такой важнейшей функции морали, как ее способность убеждать, воздействовать на сознание человека идеальным образом.

Ценностный лектон выводит сложный рисунок социальных отношений. Так, древние греки, которые особенно ценили и обожествляли ткацкое искусство как нечто совершенно необычное и восхитительное, приравнивали произнесение слов к процессу ткачества. Создание и использование этого языка необходимо для познания явлений общественной жизни и дается усилием всего общества. Как отметил А. Дюпрон: "Для того чтобы познать явление коллективного порядка, нет другого пути, кроме концентрации усилий соответствующего коллектива. Иными словами говоря, чтобы действительно уловить неуловимое, нужно усилие всего человеческого общества"3. И он же подчеркивает, что "речей, надобных для этого, больше, чем лингвистических языков. Так, он указывает на словарь славы (погребальные речи, восхваление оружия), словарь чувств, социальных положений, словарь молчания.

Древним актуальным языком европейской морали, по всей видимости, является язык классической культуры, который периодически "вбрасывается" в современность, или "припоминается". Он сохранил свое жизненное начало, искренность и многозначность, человеческую суть. С ним связана целая эпоха от Аристотеля до Данте, которая облагораживала человека, восхищалась им и приписывала ему разнообразные достоинства ума и души под именем добродетели. Он очень богат предикативными формами и именами существительными, как бы предрасполагает к формированию отвлеченных понятий и символов-аллегорий. Он беднее отглагольными формами, то есть средствами отображения деятельности и движения. Это один из универсальных языков, который заключает в себе и способ мироистолкования.

Другой пласт языка морали представлен "библейским языком", соединяющим нравственные и религиозные значения. Изначально это простонародная лексика, способ выражения социально неполноправных, бедных и потому остро нуждающихся в будущем слоев, иносказательный стиль высказывания законспирированных амбиций, язык притчи - дидактического толкования типичных случаев. В отличие от языка классической культуры, с его подчеркнутой зависимостью от логики, "библейский язык" как бы нарочно алогичен, богат лаконизмами, удачными и незаконченными репликами, выстроен на магии слов, благоговении перед словом, какое возможно только у немых перед речевой деятельностью. Этот язык в целом принадлежит нериторической культуре, отличающейся от риторической культуры Демосфена и Цицерона, где основная масса людей не делает попытки к самостоятельным высказываниям, а слушает и трепещет от возвещенного слова. В данном языке нет инструментов анализа и классификации, как в классическом языке культуры, он инертен к социальным терминам. Вместе с тем он содержит средства возвышения и выведения в метафизическую плоскость ординарных явлений, помогает увидеть в морали тайну. О морали говорится как о трансцендентном, о чем можно узнать не прямо, а метафорически и обязательно субъективно, или понять "сердцем". На этом языке можно затрагивать неразрешимые и болезненные проблемы, высказываться о "закрытой возможности", о предмете, для которого нет никаких опытных оснований, мечтать и скорбеть, описывать внутреннюю дисгармонию. Требуется небольшой навык, чтобы постичь и этот универсальный язык в современных условиях.

Следующая универсальная лингвистическая модель складывается в ХVI-ХVII вв., когда язык морали ассимилирует термины из области права и заметно политизируется. Философские и нравственные идеи находят свое выражение в таких понятиях, которые входят, например, в словарь Канта: природа, свобода, суверенитет (автономия), мир, право, народ, человечество, интерес, всемирная история, прогресс, всеобщая мораль, а также в понятиях "революция" и "цивилизация". Становится другим понятие мира. Иные контуры приобретает мировоззрение. Такой язык морали часто не удается отличить от юридического языка. Он получает подчеркнуто светский характер. В XIX в. происходит детрансцендентализация основных понятий. Язык морали превращается в инструмент гуманистической риторики, выражающей идеалы и ценности светского индивидуализма.

Моральные аргументы, как правило, занимают важное место в публичных политических дебатах. Ценностный язык амбивалентен и полисемантичен. Противоречия связаны с самими словами, например справедливость, равенство, общественное благо, которые, в зависимости от контекста, могут означать что угодно. В нравственно-политической, социальной риторике теперь редко прибегают к сократовскому стилю красивой, сильной аргументации, приводящей к неизбежным выводам, не дающей спрятаться в иллюзорный мир. Напротив, возникает новая серия "божественных понятий", символизирующих неоспоримые ценности, таких, как время, деньги, рынок, полезность, экономика, экология, природа, права человека, свобода личности, демократия, закон, управляемый процесс. Старый стиль пророческой риторики (иногда ее называют параноидальной) рассматривают как "популизм", или экстремистскую фразеологию, призванную мобилизовать массы, и считают дурным тоном. Его охотно заменяют "инструментальной риторикой", строящейся на уважении к калькуляции, правилам и процедурам, ожидаемым и возможным последствиям1. В социально-психологическом смысле и с точки зрения языковых стандартов сокращается сфера применения ряда терминов (доброта, искренность, честность, верность), которые используются главным образом для экспрессии субъективных оценок. Безусловно, употребляемый моральный словарь существенным образом адаптирован к индивидуалистической европейской морали, развивающейся с ХII в. по настоящее время.

Философия в своем историческом развитии, как о том говорит Ю. Хабермас, проходит путь от онтологии к философии сознания и затем - к лингвистическому анализу, или философии языка. Лингвистический поворот в философии знаменует разочарование в теориях субъективности, поиск объективной реальности, пусть в виде "лингвистического сообщества", преодоление логоцентризма (абстрактного мышления) в пользу ситуативной или процедурной рациональности (действующего разума). Он уверен, что философия языка наряду с феноменологией, марксизмом и структурализмом представляет собой одно из главных направлений в философии постмодернизма.

Лингвистическая философия является кульминацией философской традиции самосознания, критики существующих теорий морали и претендует на решительное преобразование мировоззрения. Э. Геллнер, который весьма критически оценивает плоды и метод лингвистической философии, путь к которой открыл "Логико-философский трактат" Л. Виттгенштейна, отмечает: "Это теория философии ночного сторожа: философия не должна вносить свой собственный позитивный вклад, но обязана быть всегда на страже против возможных ошибок и злоупотреблений, которые служили бы препятствием к правильному познанию, приводили бы к путанице"1. Вся прежняя философия с лингвистической точки зрения оказывается патологией языка, а все философские проблемы сводятся к ненадлежащему использованию языковых средств выражения, непониманию языка. Лингвистическая философия устраняет парадоксальность философского мышления и ведет к тривиализации философских проблем, под видом нейтрализма и объективности их предрешает.

Начало исследованиям в области исторической лингвистики, сравнительного языкознания и социолингвистики положил немецкий ученый Вильгельм фон Гумбольдт (1767-1835). Он осуществил поворот от философской антропологии к философии языка, стремился превратить языкознание в систематическую науку и даже выдвинул проект создания энциклопедии языков, "философски обоснованного сравнения языков", очевидно, имея в виду гегелевскую "Энциклопедию философских наук". Будучи гегельянцем, Гумбольдт рассматривал язык как акт синтеза, или сочетание духа (мыслительных форм) и звука (материального). Согласно Гумбольдту, дух и мысль (интеллект) не могут существовать и развиваться вне языка, "язык есть орган, образующий мысль"2. Язык есть специфический объект, обусловливающий мыслительную деятельность, связующее начало между человеком и миром: "Интеллектуальная деятельность, совершенно духовная, глубоко внутренняя и преходящая в известном смысле бесследно, посредством звука материализуется в речи и становится доступной для чувственного восприятия. Интеллектуальная деятельность и язык представляют поэтому единое целое. В силу необходимости мышление всегда связано со звуками языка; иначе мысль не сможет достичь отчетливости и ясности, представление не сможет стать понятием"3. Язык необходим и в процессе формирования понятий, и в самом акте мышления. С необходимостью говорить связано прямохождение человека. Языки ориентированы на оценки, а также являются средством общения и мотивации: "Общение посредством языка обеспечивает человеку уверенность в его силах и побуждает к действию"1. Через язык можно постичь, утверждает Гумбольдт, дух народа и его историческую судьбу.

Лингвистическую проблему ставили также и другие крупные мыслители и моралисты, такие, как П. Гольбах, Д. Юм, Дж.С. Милль, Ф. Ницше. Именно в XIX в. язык морали становится объектом познания и пристального внимания. Так, Ницше историю развития нравственных понятий и "переворот ценностей" связывает с изменениями в языке, например, слово "бедный" становится синонимом слов "святой" и "друг". Фразу - "выражаясь языком морали" - он употребляет в насмешку, подразумевая высказывание заведомой глупости. Язык морали при этом оказывается пустым и лживым. Д. Юм истолковывает понятие ответственности таким образом, что оно указывает на суверенитет личности в отношении всех своих поступков, а не подотчетность другому лицу, то есть собственно моральную ответственность в современном смысле слова. Гегель по-своему истолковывает понятие и слово "дух", отрывает его от богословской лексики. Дж.С. Милль настаивал на обновлении социального языка, чтобы достичь диалога и компромисса между сформировавшейся буржуазией и ранее несамостоятельной и неорганизованной социальной силой - рабочими. Философская теория языка придерживается принципа антропоцентризма и признает социальную природу языка.

В XX в. проблемами языка занимались такие выдающиеся представители философии и логики, как Э. Гуссерль, Л. Виттгенштейн, М. Хайдеггер, Г. Гадамер, Г. Фреге, Ф. Брентано, Дж.Э. Мур, Д. Остин, P. Xeap, Е. Кассирер и другие. В России этим проблемам уделяли большое внимание А.Ф. Лосев, М. Бахтин, П. Флоренский, Б. Яворский. По свидетельству А.Ф. Лосева, никогда ранее философия языка не занимала такого принципиального места. Он сам выдвигает свою теорию, или "имясловие", в которой рассматривает слова и имена как определенную социальную действительность, даже полноту этой действительности, отраженный комплекс социальных форм, провозглашает нераздельность имени и бытия. Лосев видит в языке орган самосознания человека2.

В некотором смысле философы возвращаются к старой идее творящего "логоса" (слова), или магическому слову, которое не есть отвлеченное понятие или знак. Слово невозможно оторвать от вещи. Онтологизация слов опирается на давнюю традицию. Так, например, слово "вещь" и слово "вещий" происходят от одного санскритского корня "ve", когда-то имели общее значение: владеющий словом (знающий и говорящий) владеет и сущностью (душой) вещи, самим предметом, распоряжается им. Философское языкознание тесно связано с феноменологическим методом, а также с аналитической философией, социолингвистикой и психолингвистикой.

Естественный язык претерпел существенные изменения. Об этих изменениях свидетельствует этимология слов, например, "бить-бояться", "промахнуться-грешить", "прикрывать, прятать-стыд" и т.д. Исходные значения исчезли из практического употребления языка, как если бы их не было. Естественный язык является фундаментом для социо-культурного языка, или "речей". Этимологические исследования проясняют историческую эволюцию языка, но не отвечают на вопрос об истинном значении слов, нopмaх использования языка.

B эпоху модернизма появляются многочисленные языки культуры, социокультурный язык дробится на отдельные формы, по которым можно распознать политический трактат и религиозное сочинение, строгую аналитику и поэтический вымысел, юридический документ и морализирующие рассуждения. Схоластическая "субстанция" совсем не то же самое, что натурфилософская "субстанция" (Спиноза). "Дух" как термин апофатического богословия не тождественен "духу" народа (Монтескье). Реестр перемен в языке морали никем не составлялся. Возможно, язык морали более кoнcepвaтивен, чем принято думать, хотя, как уже отмечалось, он воспринял политические и юридические термины. Произошла девальвация религиозной риторики, но народилась гуманистическая фразеология, гуманистическая риторика; гуманистическое тщеславие потребовало высокопарности, возвышенного слога. В возрожденческом гуманизме непристойность приобретает свойство правдивости. Довольно быстро обществу прививается цинизм, и популярными, образцовыми становятся циничные высказывания. Ими грешат и моралисты (Ларошфуко), и общественные деятели (Талейран). Сатирические памфлеты высмеяли, по сути дела, несмешное явление, которое Ф. Ницше определил позже как "отравление" (рабской моралью) или "люди позволили отравить свое сознание", как болезнь. Без ссылок на плебейскую мораль это означает, что произошла подмена моральных ценностей, но она не сказалась на языке морали. Никто из "отравленных" не смог распознать этого несоответствия между моральной психологией, собравшей все "гнилое и вульгарное", и нравственными проповедями. Современный американский философ А. Макинтайр констатирует, что в XIX в. моральная реальность, которую выражал язык долга, добродетели, совести, ответственности, утрачена. В другой обстановке эту же мысль высказал Н.Г. Чернышевский: "Эта мораль - нескладица и ложь", но осуждая на словах, "люди чувствуют не по этой морали". И все, кто думает по этой морали, живут бедно и всегда обобраны и обмануты1.

Аналитическая философия и метаэтика обратились к исследованию специфики ценностных суждений и прескриптивного языка, определению значения слов "добро" и "должен" как наиболее типичных для морального высказывания. Семантическая проблема выявила некорректность этического натурализма и идеализма (метафизики), вызвала глубокий скептицизм относительно возможности теоретизирования морали, привлекла внимание к лингвистической интуиции и обыденному языку морали. Анализ языка попытались использовать в качестве методологии этики, как средство сдерживания скептицизма. Нормативная философская этика оказалась под этим углом зрения как-то особенно беспочвенной и самовлюбленной. Природа этических императивов, нормативной рефлексии необъяснима с точки зрения обыденного нормативного языка и оценивания. Слова, которыми располагает философская этика, ничего не описывают из области морали. Этика навязывает чисто словесное решение проблемы морали, не сознавая, что совершает ошибку, утверждает не мораль, а внешнее морали, совсем другое. Оказывается, что нормативная этика в сущности далека от настоящей жизни, догматична, субъективна, односторонне пристрастна и оторвана от обыденного ценностно-нормативного языка. Дальнейшее совершенствование философской этики именно как морального сознания и суждения невозможно без предварительного анализа значений обыденного языка. Этика обязана исключить все логически неправильные высказывания.

Дж.Э. Мур приступил к анализу слова, но не понятия "добро" и пришел к выводу, что оно не имеет определения в теории. Невозможна дефиниция добра, но возможна интуиция и дескрипция добра. Мур защищает обыденное постижение добра и обыденный язык: "Суть предложенной Муром техники опровержения философских высказываний состоит в выявлении их противоречия обыденному языку"2, Мур "держится обыденного языка и хранит его от любого парадокса. Философствование большинства наиболее влиятельных философов состояло в их более или менее искусном опровержении обыденного языка. Философствование Мура состояло по преимуществу в опровержении нарушителей обыденного языка"3, "увидеть, что обыденный язык должен быть правильным - значит понять всю важность и оправданность разрушительной деятельности Мура"1. Обыденные выражения непротиворечивы, корректны, не могут быть ошибочными. В противном случае ими нельзя было бы пользоваться. Здравый смысл существует, и он истинен. Мур извиняет парадоксы здравого смысла, но считает философские парадоксы недопустимыми. Р. Чизолм, напротив, утверждает, что философии парадоксальность высказываний необходима. "Многие философские высказывания вводят в заблуждение или кажутся более значительными, чем на самом деле; философы действительно могут впасть в словесную путаницу"2, но вместе с тем обыденный язык не слишком значим для философии.

P.M. Хeap выделяет этику, которая требует аналитических или логических исследований, и называет ее по-разному - "логикой этики", "метаэтикой", "теоретической этикой", "философской этикой". Она занимается вопросами о добром и должном, о моральных суждениях, о значении моральных слов. Хeap проводит аналогию между словом "добро" и словом "должен" и применяет метод спецификации терминов, известный по "Принципам этики" Дж. Мура. P. Xeap утверждает, что натурализм не пригоден не только для употребления слова "добро" в его моральном значении, но и в каком-либо ином. Особенность ценностных терминов "добро", "правильное", "должное" вообще никак не проявляется в моральном контексте, им безразличен контекст. Философ делает вывод о том, что если слово "добро" не имеет эквивалента и не сводится к чему-то другому, как думал Дж. Мур, то и другие слова ("должен", "щенок") незаменимы: "если это было бы верно о "добре", это было бы верно относительно любого слова, которое провозглашается определимым в терминах других слов"3. Редукция слова ведет к его утрате. Слово "щенок" и слово "молодая собака" являются просто разными словами. Никакая дефиниция не может выполнить главную функцию слова "добро" в языке: "Ценностные термины имеют особую функцию в языке, хвалить; и поэтому они не могут быть прямо определены посредством других слов, которые сами не выполняют этой функции; так как, если бы это делалось, мы лишились бы средств выполнения этой функции"4. Дефиниция даже мешает нам сделать то, что успешно говорим в обычной речи, используя слова вместе с контекстом.

Моральные термины (добро, должен, правильное), по Хеару, свободно применяются и в дескрипциях, и в оценках-предписаниях. Они имеют и нормативное, и индикативное значения, но ценностный смысл является первичным. Он связан с моральными стандартами, или принципами. Ценностный смысл слов оживает, когда возникает угроза этим принципам. Ценностно-нормативный язык морали требует одного - делать то, что мы хвалим и считаем лучшим, сообразовывать поступки с принципами морали. Тогда нам понятен собственно моральный смысл слов "добро" и "должен", смысл императивности. В остальном ценностные суждения ведут себя логически, как и всякое дескриптивное высказывание. Пока нам не надо делать нечто принципиально нравственное, "говорение" подчинено конвенциональным стандартам. Слова "добро" и "должен" только иногда используются в качестве моральной оценки и императива.

М. Хайдеггер дает высокую оценку гумбольдтовскому определению языка как мировоззрения, действия "самовыражающейся силы духовности". Сам Хайдеггер трактует язык как показывание, "дом бытия". Как ему кажется, он уходит от метафизического представления о языке, от понятийных представлений, от языка называющего, противостоящего предметности, устанавливающего какое-то "отношение". Язык несет "весть бытия, отличается от говорения субъективности, языка общения, выходит на сверхчувственное. И только в своей бытийственности он может быть историчным и целостным. Хайдеггер не говорит о естественном языке и даже о европейском понятийном мышлении, которое испортило язык, европейском языке диалога1. По Хайдеггеру, язык органичен и бытийственен и говорит то, что он говорит. Язык встроен в более обширный контекст, чем субъект-объектные отношения и понятийный ряд.

Лингвистическая философия, как об этом уже говорилось, совершает ошибку, подменяя проблему мышления и мировоззрения проблемой корректности теоретических и обыденных моральных высказываний, проблемой логики и терминологии суждений. В действительности моральный язык (или языки) является конфликтным, фрагментарным (в этом смысле - некорректным), противоречивым, то есть именно таким, каково мышление. Если мышление ошибается, не решается сделать необходимые выводы, подводит исследуемые явления под заранее приготовленный шаблон, то и язык путается, лишается выразительных средств, использует неадекватную терминологию. Аналитики пытаются установить консенсус и достичь в области языка своего логического идеала, не думая о том, что языковая коммуникация - это только одна из областей общения. Ее состояние зависит от того, что происходит в других областях. Еще Демокрит подметил: кто боится, тот не может думать и последовательно рассуждать.

Подобно тому как отдельный нравственный поступок обладает полным значением, будучи элементом общественно значимой деятельности, так и моральный лектон имеет смысл и внутреннюю логику не сам по себе, а в социальном контексте. Он самым тесным образом связан с естественно сложившимися формами мировосприятия, с духовными проявлениями, непосредственно вплетенными в человеческую жизнедеятельность, а также и с предметно-практической деятельностью. Следует подчеркнуть, что язык морали, как никакой другой, несет психологическую нагрузку. Он оперирует предложениями, которые содержат имена эмоциональных и волевых психических состояний (стыд, досада, сочувствие, радость, покой, страх, жалость, восторг и др.). Он оказывает огромное психологическое воздействие и служит для сообщения другим чьих-то субъективных переживаний. Это, в сущности, социолингвистическая и психолингвистическая форма, а не просто инструмент.

B моральном языке представлены различные типы мировоззрений, обнаруживаются разногласия в оценках и образе мыслей. Некоторые моральные диалекты, "жаргоны", системная терминология выделяются в плазме языка. Это гуманистическая риторика, язык индивидуализма, язык для самовыражения и самовыставления элит, язык манипуляции другими, моральный язык рынка и бюрократии, идиомы полезности, идиомы долга и ответственности, язык прав человека, космополитические термины, язык чести, порока и чистоты, язык общения с чужими и др. Вербально-семантические композиции почти не исследованы.

Обыденный язык морали содержит ряд социолингвистических и психолингвистических форм. Ими являются: 1) экспрессия, 2) гневные речи (инвективы), 3) просьбы (мольба, молитва), 4) похвала (панегирик, лесть, самовосхваление), 5) ординарные (пошлые) суждения, 6) пословицы (афоризмы), 7) бранная речь, 8) суждения о несуществующем, 9) суждения о злом и отвратительном, 10) ложные высказывания (обман, клевета), 11) молчание.

Экспрессивность (интонационность) нравственных суждений подчеркивается представителями эмотивизма (А. Айер, Р. Стивенсон). Более глубокое представление об интонационном оформлении речи дает Б.Л. Яворский. Он отмечает, что слово без интонации лишено значения, и утверждает, что интонационная речь является проекцией процесса мышления и жизненного волевого импульса. Б. Яворский приводит в пример разные интонационные формы: "а) крестьянское голошение истово трудовой эпохи, б) скандировочная речитация и псалмодия идеологически истовой феодальной эпохи, в) декламация эпохи становящегося абсолютизма, г) фразировка психологической эпохи, объединяющей в одном временном отрезке разложение абсолютистского режима и развитие буржуазной идеологии"1. Он истолковывает режимную речь, рассудочно-декламационный стиль, страстность и эмоциональность речи, ее риторичность. Риторичность Б. Яворский определяет как угодливость процесса мышления и его речевого оформления по отношению к тезису: "Риторичность, злоупотребляя тавтологией и сбивчивыми аналогиями, усиливает впечатление от преподносимого идеологического тезиса с помощью моторных образных ухищрений и этими же ухищрениями запутывает внимание следящего за рассудочной логикой мысли, обманывает сознание при помощи скользких поворотов мышления, выспренных восклицаний, многозначительных умолчаний, возвышенных чувствительных сравнений, приводящих в смущение обращений, эффектно возбуждающих призывов"2.

В конце ХVII - ХVIII столетии произошел переход от предметного к абстрактному мышлению. В ХVI-XIX вв. сложился светский язык как специальный диалект в общении с религиозными оппонентами. Появились новые формы регламентации поведения, сдерживания истовости и страстности, так называемая "режимная речь" и рассудочный этикет. Б.Л. Яворский пишет: "Речевая артикуляция выработала свои условные маскировки - декламация, пафос речи, три "стиля" речевого оформления (высокий, средний и низкий), свои жанры, угодливую риторичность, подчеркнутую цезурность, возвышенность (sublime) исключительных ситуаций - условность для общих речевых изъяснений и для научных трактатов и художественных произведений"3. Интонационные формы и стили не являются, как полагают эмотивисты, субъективно-произвольными, а предзаданы эпохой, если угодно, навязываются, как навязывается, например, режимная, официальная речь. Б.Л. Яворский отмечает, что грация, или грациозность движений, и изысканность, манерность речи широко развились в ХVIII в., и раскрывает ее природу: "Грация, то есть движение, освобожденное от целенаправленности трудового усилия, противополагается действенному проявлению творческой энергии и является одним из бытовых признаков переходящей эпохи от абстрактных идеалов красоты к эстетству"4. Существуют параллели между человеческой речью и музыкой. Это два вида интонационной речи.

Моральные отношения связаны с властными отношениями. В языке морали облик властных отношений и субординация индивидов представлены как "гневные слова", "гневные речи", "гневные мысли", выражения гнева. Напротив, зависимость и безвластие выражают себя в "кротких речах", в демонстративном послушании. Безусловные требования и обвинения являются монополией власти. Императивы и инвективы предполагают властные притязания и психологию власти. Напротив, подчиненные индивиды пользуются для выражения своих идей "смиренными просьбами", "льстивой речью", избегают повелевающей риторики и резких оценочных суждений. В властных отношениях раскрываются два разных типа фразеологического мышления и стилистики речи.

Властный (повелевающий и судящий) моральный лектон примыкает к жанру ораторской речи, публичных высказываний. Политические речи воспринимаются как морализации (Цицерон, Марат, Робеспьер, Гюго), а морализирующие публичные выступления (проповеди) воспринимаются как социально-политические требования (Савонарола, Лютер). Вербальная деятельность имеет важное значение для укрепления статуса и развития сознания общественных групп.

Упражнение в риторике и знание словесности (в античной, средневековой и буржуазной культурах) свидетельствовали об образованности и высоком общественном положении. Это мог быть "салонный разговор", произнесение религиозной проповеди, дипломатический язык, выступление на форуме или в парламенте, заявления адвоката в судебном разбирательстве. При этом, надо заметить, что приниженным социальным слоям предписывалось молчание. Так, одним из основных требований к рабу была молчаливость. Болтливость считалась пороком женщин. Юношам и невеждам также рекомендовали молчать. Выслушивать высказывания младших, несведущих и низких по положению в обществе считалось оскорбительным. Вербальная деятельность социальных низов и дискримируемых групп оценивалась как безнравственная, "бесстыдные речи", "пустые речи", "наглая брань", ропот, подстрекательство и заговор, кощунство, "злые языки" и т.п. Тем большее недоумение вызвал сын простого плотника, который явился со словами "я говорю вам".

Другим было молчание эзотериков: молчание лучше и удивительнее всех словествований. Сознание тайны наделяло их чувством превосходства и спокойствием среди житейских мелочей. Им запрещалось говорить о ценностях. Это след магических предрассудков. Вместе с тем это фетишизация ценностей и неумение их обсуждать. Этическая дискуссия предполагает логические методы и каким-то образом связана с теоретичностью мышления, чего и недоставало эзотерикам-визионерам.

Иногда монахи и схимники давали "обет молчания". Молчание связано с аскетизмом. Порой молчание налагали в качестве епитимьи на провинившегося монаха. "Обет молчания" можно встретить и среди зароков, которые давали рыцари. Афазия рассматривалась как метод покаяния и самоуничижения, концентрации воли, а говорение - как отвлечение от мысли и действия. В религиозной среде молчание-немногословие всегда очень ценилось. Суесловие нарушает тишину и говорит о праздности, тем более что церковный регламент не разрешает самовольно высказываться. Bедь даже право произносить проповеди даруется папой. Поэтому речевым событием являются схоластические споры, накаляющие страсти и выплескивающие на аудиторию даже площадную лексику.

Теоретиком этического молчания выступает Л. Виттгенштейн. Согласно Виттгенштейну, этика (ценностные суждения) выводит за пределы мира и языка: "Этот выход за пределы, за стены нашей клетки, совершенно, абсолютно безнадежен. Этика, поскольку она основана на желании сказать нечто об идеальном (предельном, абсолютном) смысле жизни, абсолютном добре, абсолютной ценности, такая этика не может быть наукой. Все, что она говорит, ничего не прибавляет к нашему знанию в любом смысле этого слова... она есть свидетельство устремленности человеческого сознания"1. Л. Виттгенштейн развил позитивистскую критику метафизики, и кульминацией его теории стало отрицание возможности метафизических истин, всех метафизических суждений как бессмысленных. Как отмечает Б. Страуд, "внутри всей сферы осмысленного просто не останется места для метафизических предложений. Метафизика являлась попыткой выйти за пределы науки и поэтому должна была выйти за пределы осмысленного"2. Метафизические моральные ценности неизъяснимы, по Виттгенштейну. Их лицезрят молча.

K языку морали относятся проклятья, клятвы, заклятье. Изначально клятва и проклятие одно и то же. Они обладают магической силой. Заклинания так и остались главным образом магической формулой, комментарием к магическим действиям. Клятва является утверждением о ценностях, намерениях и личной ответственности. В проклятиях высказывается недоброжелательство, ненависть, резкое осуждение кого-либо. Проклятия адресованы обидчику, выражают чувства обиженных, касаются наиболее ценного и дорогого, например, "чтоб ты сгорел", "чтоб тебе не увидеть дома и детей". К проклятиям человек относится творчески, может "загнуть забранки" невиданные. Проклятья обнажают существенный конфликт сторон.

Моральные сентенции передаются также пословицами. Й. Хейзинга отметил, что пословицы всегда метки и содержательны, мысль находит в них общее и естественное выражение: "Звучащая в пословице мудрость порою проста; порою глубока и исполнена благожелательности; чаще всего пословица иронична; она добродушна и обычно довольствуется малым. Она никогда не проповедует сопротивление, она всегда успокаивает. С улыбкой или снисходительным вздохом она позволяет торжествовать корыстолюбцу и оставляет безнаказанным лицемера"1. Пословицы показывают тот сектор морали, в котором пороки уживаются с добродетелями. Они не бывают яростными гонителями порока, оставляют ригористический тон.

Целый пласт в языке морали представлен жалобами, просьбами и молитвой. Это выражения душевной муки, а именно скорби, страха, чувства отверженности, уныния и подавленности. В их основе чувство нужды. Это дух, требующий общения. Молитва становится частью религиозной жизни. Молящийся, как и добродушно иронизирующий, не высказывает критического отношения к действительности. В словах молитвы и молитвенной речи предъявлены и описаны человеческие страдания, надежды, страх изоляции и одиночества, стремление к полноте духовной жизни, протест против своей ограниченности, потребность в утешении и, конечно же, благодарность.

Молитва есть внутренняя речь в уединении души. Внутренний монолог известен у пифагорейцев и стоиков. Он получил название "солилоквия". Помимо внутренней речи, молитва, или молитвенная речь, есть обращение к другому существу, обладающему сознанием, понимающему человеческую речь: "Молитва, искреннее стремление души, выразившееся и не выразившееся внешним знаком, есть обращение личного духа к личному же духу. Когда с молитвой обращаются к бестелесным обоготворенным душам людей, она есть не что иное, как дальнейшее развитие повседневного общения людей между собой"2. Религия узурпировала молитвенную речь. Молитва становится чуть ли не главным условием религиозности и выполняет много функций. Молитвенное состояние необычно, конечно, если не говорить о притворстве. Как отмечает тот же Э. Тэйлор, молитва фигурирует уже на низших ступенях культуры, но она не имеет еще там нравственной основы: "В ней испрашивается исполнение желания, но желание ограничивается одними личными выгодами. Только на более поздних и более высоких ступенях нравственности поклоняющийся начинает прибавлять к прошению о благополучии мольбу о помощи в совершении добра и избежании зла, таким путем молитва становится орудием нравственности"3.

Обыденный моральный язык способен выполнять оценочно-предписательную и дескриптивную функции. С его помощью можно охарактеризовать и несуществующие предметы. Теория несуществующих объектов, логика фикций исследует языковые ситуации, не обусловленные существованием объектов. К этой проблеме обращались Брентано, Фреге, Фон Мейнонг, Гадамер. В 60-80-х годах возникает семантика возможных миров. Возможности языка таковы, что любая глупость может быть сказана, любой делириум может вербализоваться, небытие может превратиться в лингвистический факт, стать, в этом смысле, бытием, реальностью. Язык приспособлен к описанию "фиктивных сущностей". В нем не разграничены сон и явь. В языке могут жить бытийственно пустые формы. Они есть в языке и больше нигде.

Ординарные нравственные суждения широко распространены. Именно их отличает высокая частотность употребления оценочно-нормативных терминов. Они формализованы и клишированы, обязательны в типичных жизненных ситуациях, являются ответом на ожидания, например, комплименты, приветствия, выражения сочувствия, реплики, побуждающие к продолжению разговора и общения. И содержание, и форма этих суждений тривиальны. Они отражают нейтралитет в вопросе о ценностях, терпимость к иному мнению. Они маскируют мнения и отсутствие мнения. Когда ординарными суждениями пользуются для высказывания принципиальной позиции, то возникают пошлые сентенции, трюизмы.

Природа ложных высказываний в морали практически не исследована. Принято считать, что ложь аморальна, ее осуждают. Существует много видов лжи, которые даже трудно перечислить. Это "невинная ложь" (приукрашивание, хвастовство, преувеличение, выдумка). Она простительна, так как не представляет никакой опасности и вреда. Далее, это "обыденная ложь", без которой невозможны удобства, маленькие преимущества, приноровление к обстоятельствам, мелкие компромиссы, приязненные отношения. В этой лжи повинны все без исключения. Есть также ложь как "добросовестное заблуждение", порождаемая глупостью, косностью или незнанием обстоятельств. Иногда ложь отождествляют с самообманом, иллюзиями, утопическими представлениями, скрытностью, хитростью, притворством и лицемерием, вежливостью и полуправдой. Продолжают высоко цениться "утешающая ложь", противостоящая отчаянию, и "ложь во спасение", которая рассматривается как гуманный поступок, обман человека в его же собственных интересах. Злом является ложь как лжесвидетельство, клятвопреступление, фальсификация, преднамеренный обман в корыстных целях, а также инсинуации, доносы и клевета. Ложь проистекает из страха, малодушия, зависти и иных дурных свойств лжеца, но равным образом и из благородных мотивов, стремления к прекрасной жизни, к переменам, которые рисует фантазия. Если они не похожи на действительность - тем хуже для действительности. Ложных высказываний в морали (и благородных, и низких) не становится меньше, несмотря на рост культуры, образования людей, их уважение к истине. Проблема лжи - это отнюдь не проблема гносеологии, а проблема социологии, этики, социальной психологии. Есть, и это самое главное, социальные причины распространенности ложных высказываний, в частности, неудовлетворенность людей, их зависимость, соперничество и другие. Нечестность и ложь - это большой труд и забота. Это использование социальной несправедливости в собственных интересах и, можно сказать, - ради самосохранения. Зависть и ложь порождаются несчастьем и несправедливостью. Логика бессильна против предрассудков.

Наконец, только в моральном лектоне содержится осуждение зла. Никакая другая лексика не выражает противодействия злу. Зло описывается, квалифицируется, указывается на его масштаб, локализацию, степень его опасности, на его последствия. Доминирует августинианский язык, в котором зло есть несовершенство. Кроме того, только в обыденном языке морали зло изображается отвратительным, мерзким, органически неприемлемым. Никакой отчет патологоанатома не сравнится в описании зла, смерти, издевательств над человеком с повествованием в нравственных терминах.

Итак, моральный язык - это не простое техническое средство, не "клинопись", не артефакт, а часть самой морали, один из способов ее существования, осуществление морали, инструмент социально-нравственного мышления и его продукт, средство воспитания сознательности, одна из разновидностей реально всеобщего в нравственной жизни людей. Познание морали не может быть удовлетворительным без исследований в области философии языка, исторической лингвистики, психолингвистики и социолингвистики.

3.3. ОБОСНОВАНИЕ МОРАЛИ

Обоснование морали - теоретическая процедура, благодаря которой в этике пытаются доказать необходимость исполнения моральных требований (часто каких-то определенных) каждым человеком. В отличие от познания нравственных явлений, от описания нравов, процедура обоснования предполагает объяснение того, почему каждый отдельный индивид заинтересован в том, чтобы быть нравственным, что дает ему мораль для улучшения качества его жизни. Таким образом, процедура обоснования морали претендует на то, чтобы доказать, что человек должен быть нравственным (скажем, потому, что в противном случае он будет осужден общественным мнением, будет испытывать угрызения совести), на то, чтобы убедить его в том, что он хочет быть нравственным.

Так как философия в целом пытается построить знание о всеобщем и бесконечном по типу доказательного естественнонаучного знания, которое, однако, имеет дело с ограниченными областями реальности, философские выводы относительно практических вопросов жизни имеют вероятностный характер. Завершить обоснование морали, собственно говоря, нельзя. Тем не менее человеку очень хочется получить убедительные ответы относительно фундаментальных вопросов своего бытия, найти веские основания для тех или иных предпочтений в жизни (например, ответить на вопрос о том, что приведет к большему счастью - гедонизм или аскетизм). В силу этого этические теории очень часто претендовали на абсолютность своих выводов, пытались дать убедительное знание о морали с помощью конструирования некоторых метафизических миров, устраняющих относительность в решении жизненно важных вопросов. В то же время другие теории исходили из разумного скептицизма, например просто предлагали ограничить желания, чтобы не давать предпочтения удовлетворению одного из них (ведь неизвестно, что именно оно является наилучшим). Сложнее всего обосновать мораль тогда, когда речь идет о жертвенном поведении, о необходимости отдать свою жизнь ради жизни другого человека или ради родины. Те теории, которые пытались обосновать мораль исходя из идеи достижения максимального счастья, всегда демонстрировали несостоятельность в ответах на вопросы, касающиеся объяснения ситуаций, в которых долг повелевает ставить интересы выживания рода выше счастья отдельного индивида. Другие теории исходили из безусловного приоритета долга и тем самым показывали необходимость жертвенного поведения. Однако в них возникали трудности при ответе на вопрос о том, почему же человек должен выполнять этот долг. Наверное, самое общее деление различных этических теорий в подходе к обоснованию морали может быт определено как разделение на телеологические и деонтологические. В телеологических теориях долг играет подчиненное значение по отношению к высшему благу. Выполнение долга рассматривается как средство достижения блага. В этике Аристотеля, например, требование быть добродетельным подчинено задаче достижения высшего блага. В деонтологических теориях долг имеет приоритетное значение. Но это наиболее общее деление, конечно, может заключать в себе множество оттенков. Например, долг можно понимать как наполненное определенным содержанием требование, которое данный индивид, в данных обстоятельствах воспринимает в качестве своего предназначения, опираясь на некоторые моральные интуиции, на историческую традицию, а можно понимать в кантовском смысле, как требование автономной воли, следующее из самого разума на основе мысленной процедуры универсализации своего поведения (определения в результате этого пределов поведения, за которыми любое конкретное действие превращается в эгоизм по отношению к другим).

А.А. Гусейнов отмечает, что в процедуру обоснования морали можно вложить следующие четыре смысла: "1) определить собственную основу морали, ее первопринцип, добраться до простейшего морального факта, до источника, из которого река морали берет свое начало, очистить мораль от посторонних скрывающих ее природу наслоений (так, в частности, интерпретировал вопрос А. Шопенгауэр в сочинении "Об основе морали", усмотревший такую основу в сострадании, направленном на чужое благо); 2) подвести под мораль основу, более прочную чем она сама, вывести ее из иной - внеморальной - реальности, обладающей жестким бытийным статусом (из такого понимания исходят натуралистические и социологические концепции, которые подводят под мораль фундамент инстинктов рода или общих интересов); 3) раскрыть всеобщую основу, объективно-истинное содержание морали, независимое от каких бы то ни было субъективных интерпретаций и индивидуальных воплощений (момент объективности, или, что одно и то же, всеобщности, общеобязательности был решающим в кантовском обосновании морали); 4) обосновать ее логически, как требование разума, необходимый вывод последовательного мышления (в этом состоял основной пафос Сократа, который тем только и занимался, что испытывал общепринятые моральные суждения на логическую прочность)"1.

Достаточно распространенным утверждением, касающимся пределов теоретического обоснования морали, является идущая от Юма и получающая развитие в лингвистической философии (P. Xeap, Р. Брандт), прагматизме (Дж. Дьюи, P. Poрти), а также в аксиологии (Р.Б. Перри, М. Шелер ) идея о том, что суждения о должном никаким образом не следуют из суждений о сущем. При этом основания для некоторой модальности практического нравственного отношения одного человека к другому рассматриваются различно (от выражения эмоций говорящего или рациональных желаний до утверждения абсолютного царства ценностей). Тем не менее во всех названных подходах утверждается, что при теоретическом исследовании морали никоим образом нельзя путать дескриптивные (описывающие реальность) и прескриптивные (предписывающие некоторый образ поведения) суждения. Последние рассматриваются как произвольные или, по крайней мере, выходящие за рамки теоретического исследования в смысле их конкретного содержания. В качестве задачи метаэтики выдвигается лишь задача логического анализа отношений между нравственными суждениями с точки зрения их противоречивости или непротиворечивости. Такой подход приводит к формализму. И ряд авторов отмечают, что от самих наших исходных пониманий морали зависит и то, будут ли одни суждения противоречить другим или нет (В. Франкена, Р. Холмс). Р. Холмс полагает, что привнесение конкретной ценностной позиции в дефиницию морали неправомерно. Тем не менее он допускает "возможность включения некоторого реального содержания (например, ссылки на общественное благо) в представление об источниках морали"1. Такая позиция как бы смягчает задачи исключительно лингвистического анализа моральных высказываний, но она, несмотря на стремление к преодолению формализма (сам Холмс называет свою позицию и позицию В. Франкены субстанциалистской), все же остается слишком абстрактной. Обоснование морали, соотносимое со столь общим ее определением, по существу возможно лишь на основе здравого смысла. Это фактически признает и сам автор, когда соглашается с тем, что руководимая разумом и сообразная с долгом жизнь направлена прежде всего на обеспечение нормальной жизни индивида. Интересы же и "счастье отдельной личности безраздельно связаны с общностью, к которой эта личность принадлежит, и с институтами, которые обеспечивают ее существование и взаимодействие с другими людьми. Поэтому тот самый интерес, который побуждает индивида придерживаться нормальной и упорядоченной жизни, должен побуждать его также создавать и поддерживать условия, при которых такая жизнь возможна"2. Наверное, никто не будет возражать, что подобное определение (и одновременно обоснование морали) разумно. Но оно оставляет множество вопросов: например, о том, в чем же все-таки заключается нормальная и упорядоченная жизнь (какие желания можно и нужно поощрять, а какие ограничивать) и зачем, положим, жертвовать жизнью ради родины, если ты сам все равно уже не увидишь ее процветания (вопрос, который задавал Лоренцо Валла).

Имеются позиции, считающие что обосновать мораль невозможно в силу представленных в ней абсолютных начал бытия, что добро может быть выведено только из него самого и в этом смысле его можно постичь лишь интуитивно (Мур). Практически функционирующая в обществе мораль действительно обычно претендует на абсолютность своих требований, а абсолют не может быть выведен из чего-то внешнего, если он берется в теории в качестве постулата, в качестве аксиомы, вокруг которой развиваются последующие выводы нормативного характера. Ясно, что любая теория не может обойтись без аксиом. Однако можно задать вполне правомерный вопрос о том, почему именно мораль (некоторый нравственный абсолют, например, общая идея добра) должна быть взята за исходное аксиоматическое положение теории и что, собственно, существует для чего: мораль для человека или человек для морали? Так, например, ставил вопрос Ницше, подвергая критике традиционный для христианской этики подход, в котором добро, понимаемое как универсальная любовь, как всемерное ограничение собственного эгоизма, действительно имеет абсолютное значение (именно реализация в поведении такого представления о добре, а не какие-то практические достижения, заслуги перед обществом является в христианской доктрине важнейшим основанием для надежды на спасение, воскресение).

Абсолютные начала нравственности не могут быть полностью исключены из практического поведения. С точки зрения здравого смысла и основанной на нем теории очень трудно объяснить, почему необходимо отдавать жизнь за других. Но тогда очень трудно и придать личностный смысл подобному жертвенному поступку лишь на основе научного объяснения того, что это необходимо, скажем, для выживания рода. Однако практика общественной жизни требует таких поступков и в этом смысле продуцирует потребность усилить нравственные мотивы, направленные на подобного рода поведение, скажем, за счет идеи Бога, надежды на посмертное воздаяние и т.д.

Довольно распространенной в настоящее время является близко смыкающаяся с отмеченной метафизически-абсолютистской позицией (т.е. позицией, следующей из потребности усиления действенности направленных против личного интереса нравственных мотивов) позиция, согласно которой обосновывать мораль и не нужно, так как это именно и подрывает ее абсолютные начала1. Аргументы сторонников данной точки зрения часто сводятся к простому вопросу: а что если мы, например, не сумеем обосновать норму "не убий"? Что же тогда, все дозволено? Контраргументом против названной позиции, несмотря на заключенный в ней практический смысл, однако, может быть возражение, касающееся того, что саму теоретическую процедуру обоснования морали не следует путать с практическим основанием исполнения фундаментальных норм нравственности, основанных на сильной негативной эмоциональной реакции, возникающей в связи с мыслью об их нарушении. В обычном неотрефлексированном рациональном восприятии эта реакция действительно воспринимается как нечто абсолютное. Однако психика человека не всегда находится в устойчивом состоянии. Вне процедуры рационального обоснования морали человек может просто не заметить изменения своего состояния и, скажем, нарушить норму, поддавшись сильной эмоции неприязни, как это произошло в случае, когда Каин убил Авеля. Иначе говоря, сознательный отказ от стремления к обоснованию морали закрывает путь к включению рациональной рефлексии поведения тогда, когда ситуация действия выглядит несколько непривычной, когда субъект оказывается под влиянием сильного эмоционального возбуждения, чужого мнения, когда возникают противоречия в требованиях самой морали и т.д.

Анализируя аргументы И. Канта относительно натуралистической ошибки (выведение добра, блага из чего-то внешнего ему), а также позицию Дж. Мура, считавшего, что добро можно постичь только интуитивно, Л.В. Максимов отмечает, что "правильное логическое обоснование осуществимо лишь для частных и единичных моральных высказываний, но не для первых принципов"1. Автор тем не менее признает, что, хотя разумное обоснование моральных принципов и невозможно, существование моральных ценностей не является произвольным. Оно обусловлено рядом социальных и, возможно, биологических факторов2. Но детерминистический подход к морали оборачивается, с его точки зрения, другой опасностью - опасностью релятивизма. "...Если разные (даже противоположные) моральные принципы равным образом детерминированы, причем нет разумного основания для того, чтобы предпочесть какой-то один из них перед другими, то, выходит, все они "равноправны"; всякая мораль "по-своему моральна". Это и есть релятивизм"3.

Здесь, на наш взгляд, делается неявное допущение того, что одинаковым образом можно объяснить (детерминистически обосновать) именно противоположные принципы, хотя это логически ниоткуда не следует. Не рассматривая подобную возможность и не доказывая обратную, Максимов делает совершенно определенный вывод о том, что моральный релятивизм следует именно из попытки рационального обоснования морали. "Можно сказать, что моральный релятивизм придуман теоретиками, он существует как абстрактная, а не реальная возможность. В действительности никто, даже отъявленный злодей, не исповедует такого морального принципа, который противостоял бы "золотому правилу" или "категорическому императиву" (в кантовской формулировке). Исходные основания морали едины для всех; это единство не "метафизическое", а фактическое. Имеется только одна общечеловеческая мораль, альтернативной морали не существует... Поэтому начала морали просто не нуждаются в обосновании. Ведь обоснование нужно только тогда, когда имеется сомнение в правильности данного принципа и когда реально возможен альтернативный вариант. Для "первых принципов" морали эти условия отсутствуют"1.

Такое философское направление, как прагматизм, напротив, вообще отвергает всякую аксиоматику применительно к вопросам об основаниях морали. Но это означает не просто сознательный отказ от возможности рационального обоснования первого принципа морали, но и сомнение в том, что такой принцип вообще существует как некоторый факт, проявляющийся в реальных взаимодействиях людей. Рассматривая принцип "не убий" с точки зрения соотнесения его с идеей обоснования морали через известную кантовскую процедуру универсализуемости, американский неопрагматист Ричард Рорти говорит, что универсальность сама по себе не есть свидетельство рациональности. Можно взять множество жестких принципов: кровной мести, мести за бесчестье, причиненное женщине из вашего рода, можно осуждать гомосексуализм и т.д. Очевидно, что все названные принципы будут не столь универсальны, как принципы, сформулированные Миллем или Кантом. Однако это, отмечает Рорти, означает только то, что для Канта и Милля менее важны различия между своими и чужими женщинами, между голубыми и неголубыми. "Но отнюдь не очевидно, что невыделение некоторых человеческих групп - это признак рациональности"2. Принцип "не убий", - отмечает далее Рорти, - вполне универсален, но можно ли считать его более рациональным или менее рациональным, чем, например, принцип: "Не убий, если только ты не солдат, защищающий свою страну, или если ты не палач, или если ты не специалист по эвтаназии"? Я не знаю, более рационален или менее рационален второй из названных принципов по сравнению с первым, и поэтому не думаю, что сам термин "рациональный" полезен в этой области"3.

Из приведенных рассуждений ясно, что так называемую общечеловеческую мораль безусловно принимают не все. Ясно также и то, что универсализация как принцип определения морали не может быть оправдана разумом как единственно возможное ее основание. На наш взгляд, сам вопрос о том, что же именно должно быть взято за исходные основания морали, представляет большую проблему. Можно, например, за исходное основание взять принцип "не убий", а можно "возлюби ближнего своего, как самого себя" или принцип сострадания. Можно исходить из античного принципа добродетели как соответствия вещи своему назначению или из римского принципа воинской доблести. Из этих аксиоматических оснований получатся разные типы этических систем. Ясно, что воинская доблесть окажется несовместимой с принципом "не убий", а сострадание, например, можно трактовать так, что оно выйдет далеко за пределы принципа "возлюби ближнего, как самого себя" и будет рассматриваться, скажем, как сострадание ко всем живым существам. Здесь закономерно возникает вопрос о том, что же мы, собственно, собираемся обосновывать и не является ли каждый конкретный способ обоснования морали по существу способом построения определенной этической системы, которая в таком случае не может претендовать на то, чтобы выражать единую общечеловеческую нравственность.

Далее, как признают и ученые, пытающиеся ограничить функции этики лишь задачами метаанализа, логическая невозможность процедуры обоснования первого принципа вовсе не означает невозможность выведения морали из некоторого иного, социального или биологического, основания (Р. Брандт, допустим, считает что наиболее глубокие основания наших нравственных суждений можно найти в рациональных желаниях). Но ведь такое выведение морали из чего-то внешнего как раз и будет означать производство некоторого представления о ценном как должном, необходимом для того, чтобы обеспечить, например, устойчивое функционирование общественной системы, поддержать порядок или способствовать развитию тех тенденций, которые приближают желаемое будущее. Это, конечно, не равнозначно объяснению того, почему каждый отдельный индивид должен быть моральным в смысле его собственного поведения. Однако логические основания для утверждения необходимости должного поведения могут быть найдены, скажем, за счет введения соответствующих задачам выполнения некоторых социальных функций определений добра. Например, в аристотелевской этике добродетель определяется как соответствие вещи своему назначению. Никакого нарушения логики при подобном определении добродетели и при определении блага как совершенного порядка не происходит. Мораль при этом, правда, выводится из политики. Но почему, собственно, невозможен подобный способ обоснования морали, откуда берется идея о том, что мораль должна быть обоснована из нее самой и что добро не может быть определено исходя из чего-то внешнего? Это один из вопросов, на который предстоит дать ответ, рассматривая проблему обоснования морали.

Известный западный теоретик морали Дж. Ролз строит этику как теорию справедливости. Но он не рассматривает последнюю как исходную категорию, а, наоборот, выводит ее из некоторых базовых ценностей, касающиеся не морали, а человеческой жизни в целом. На основе этих ценностей конструируется такое общество, которое при данных условиях производства согласились бы принять все. Оно и предстает как справедливое. Мораль выглядит здесь как вполне обосновываемая исходя из более общей социальной реальности. Запрет перехода от сущего к должному тоже не срабатывает, так как должное выводится из функций социальных институтов, обслуживающих справедливое общество. Правда, это должное опять-таки касается не индивида, а фактически играет социальную роль.

Но никто не сказал, что, обращаясь к некоторой внеморальной реальности (психологии, биологии), нельзя доказать, почему индивид стремится выполнять отведенную ему социальную роль, т.е. почему он стремится поступать как должно. Получается, что вся проблема обоснования морали, точнее доказательство невозможности ее обоснования логическим путем, вытекает из факта ее абсолютизации, из того, что мораль рассматривается как первая и наиболее важная реальность в жизни человека.

Можно выделить такие основные способы обоснования морали: 1) конвенционализм; 2) утилитаризм; 3) абсолютизм (абсолютно-автономные, абсолютно-гетерономные, интуитивные теории); 4) натурализм (классический натурализм, неонатурализм, нередуктивный натурализм, психологическое понимание морали, эволюционная этика); 5) космизм; 6) социологическое обоснование морали.

Прежде всего о противоположности утилитapизма и aбcoлютизма. Утилитapизм предполагает выведение морали из внешних социальных благ, необходимых для удовлетворения материальных и духовных потребностей людей. Он наиболее отвечает так называемому целесредственному обоснованию морали, в котором мораль рассматривается как путь для достижения счастья. Но в отличие от других теорий, в которых также используется данный принцип, например в обычных гедонистических теориях, утилитаризм уже отражает тенденцию разделения общественной и индивидуальной морали. Поэтому он говорит в основном о стремлении к расширению социальных благ, не касаясь вопроса о том, как именно индивид собирается пользоваться этими благами. Наиболее явное выражение утилитаризм получает в принципе полезности, сформулированном Бентамом в книге "Введение в принципы морали и права" (1789). Согласно этому принципу моральная деятельность является оправданной, если ведет к достижению наибольшего количества счастья для наибольшего числа людей. Эта теория возникает вместе с развитием капиталистического общества, скачкообразно увеличившего общее количество производимых материальных благ, поднявшего потребление на новый качественный уровень.

Теория утилитаризма имеет исторические предпосылки. Но она, конечно, не способна объяснить, почему человек часто действует в общественных интересах, почему имеет место жертвенное поведение, что, наконец, означают такие понятия, как достоинство, воинская честь, патриотизм. Ведь если следовать принципу классического утилитаризма, отдельному индивиду не должно быть дела до абстрактных нравственных понятий. Обычные возражения против теории утилитаризма заключаются также в сложности оценки общего количества счастья, в несправедливости этой теории по отношению к отдельным индивидам, так как общее количество счастья можно быстрее обеспечить благодаря подавлению чьих-то отдельных интересов, например, допущению таких несправедливых социальных институтов, как рабство.

Абсолютистские концепции, несмотря на то, что в некоторых из них мораль выводится из авторитетного внешнего источника (из Бога или другого абсолюта - абсолютно-гетерономные теории), тем не менее предполагают, что моральный мотив реализуется независимо от других мотивов бытия, он ценен сам по себе. В рамках данных концепций в случае стремления к рациональному пониманию морали поэтому и ставится задача ее обоснования без апелляции к иной, чем мораль, социальной или природной реальности.

Кант впервые в истории этики вводит процедуру мысленной универсализации поступка для контроля своего поведения. С его точки зрения, человек перед совершением любого действия должен представить, смогло бы общество или даже вселенная, состоящая из существ, наделенных разумом, существовать, если бы все поступали так же, как собирается поступить он. Если нет, от поступка такого рода необходимо отказаться. Понятно, что в случае исполнения категорического императива такие негативные явления, как обман, грубое нарушение интересов другого, его использование как средства для своих собственных целей, будут исключены. Здесь, однако, возникает закономерный вопрос о том, что заставляет человека действовать в интересах всего сообщества. Кант понимает это и пытается обосновать императив не только в общественном, но и в личном плане. Для него долг представляется не какой-то обременительной обязанностью, а свободным выбором в сторону добра, сделанным исключительно по рациональным соображениям. С точки зрения Канта, никакие гипотетические императивы, показывающие способы удовлетворения различных потребностей человека, имеющие отношение к его склонностям, не являются надежными ориентирами поведения, так как сами склонности не постоянны. Другое дело - поведение, которое целиком зависит от разума и вообще не ориентировано на удовлетворение страстей, а преследует лишь цель нравственного совершенства. Здесь возможен надежный, следующий из самого разума критерий. Он и предстает в виде категорического императива. И хотя конкретная страсть способна, согласно Канту, легко перетянуть неопределенное моральное понятие, желательно все же руководствоваться именно таким понятием1. В "Критике способности суждения" Кант также использует близкий Шефтсбери аргумент, в котором необходимость быть моральным (для Канта - исполнять категорический императив) выводится из стремления к видению гармонии прекрасного целого. В "Критике практического разума" и "Пролегоменах чистого разума" Кант говорит о Боге и бессмертии души, принимает их как постулаты, необходимые для практического осуществления нравственности. Тем не менее в плане теоретического обоснования морали для Канта все же именно разум является единственно надежным критерием, из которого выводится свобода нравственного выбора. Но свободно человек может действовать, только исходя из своего интереса. Поэтому, если это не прагматический интерес достижения счастья как удовольствия, это высший интерес, реализация которого предполагает утверждение морали как особой привилегированной сферы бытия личности.

Многие сторонники абсолютной морали считают, что наиболее фундаментальные моральные принципы вообще не нуждаются в каком-либо рациональном обосновании. Здесь стоит упомянуть еще две концепции. Это интуитивизм Дж. Мура, который считал, что добро можно постичь только интуитивно. Ошибка всех предшествующих теорий, с его точки зрения, заключалась в том, что добро выводилось из чего-то внешнего по отношению к нему, например из критерия возрастания счастья, достижения блага и т.д. Интуитивное постижение добра снимает эту проблему, но делает добро рационально непостижимым. Мур, однако, сохраняет в своей теории принцип возрастания добра. Поэтому его концепцию называют иногда идеальным утилитаризмом. Данный принцип был отброшен в теории так называемого деонтологического интуитивизма, представленной, например, Д. Россом. Деонтологический интуитивизм исходит из определяющего значения долга в нравственном поведении. Долг здесь не зависит от любых прагматических целей, в том числе от критерия возрастания добра. Постичь же его можно только интуитивно. Желание отделить мораль от прагматических мотивов бытия вполне понятно. Есть ситуации, в которых человек действует не только вопреки своему интересу, но и вообще вопреки здравому смыслу, например, когда он пытается спасти другого человека, зная, что при данных обстоятельствах это сделать практически невозможно. Основанная на интуитивизме и абсолютизме методология приводит к фактическому утверждению безответственности личности за результаты своего поступка. Необходимость нравственного поступка при абсолютистском подходе оправдывается прежде всего перед самим собой. Это, конечно, необходимо при совершении нравственных действий, но недостаточно в практическом плане, так как фактически снимает представление о долге перед самим собой, сохраняя лишь представление о долге перед другими. Но если не реализован долг перед самим собой, допустим, не сформировано умение обращаться с оружием, то в ситуациях, где это умение необходимо, оказывается невозможным выполнить и долг перед другими. Данное обстоятельство как раз и не учитывается при абсолютистском подходе к морали. Интуитивист Д. Росс, например, предполагает, что окружающая человека реальность настолько сложна, что он может действовать, лишь исходя из предполагаемой им самим ситуации, и ни в какой мере не отвечает за последствия своих поступков, потому что прогнозировать развитие реальности нельзя.

Наиболее характерным для абсолютистских теорий является первенство долга по отношению к добру, счастью и т.д. В западной теории деонтологию, т.е. учение о долге, выделяют иногда в качестве самостоятельного способа обоснования морали. В абсолютистских концепциях долг всегда возвышается над прагматическими мотивами бытия, требует своего безусловного выполнения даже при необъяснимости поведения с точки зрения рационально понятой общественной целесообразности или личного блага.

Натурализм как принцип предполагает выведение морали из естественных качеств индивида, хотя не исключает вопроса о том, как разумные индивиды могут быть объединены в общество. Гедонистические и эвдемонистические теории морали строятся на натуралистических основаниях. С позиций натурализма часто оказывается трудно объяснить высшие формы нравственной активности или особые познавательные способности субъекта, влияющие на мотивацию его нравственного поведения. Современный натурализм (неонатурализм) пытается вывести мораль из однотипной психической организации и базовых инстинктов, как полагается, присущих всем живым организмам. Некоторые современные натуралисты (Фарбер, Трайб, Ролсон) утверждают не только природное единство альтруистических чувств, они отстаивают принципиальную общность основных потребностей человека и других субъектов различных форм жизни, считают, что ценности морали едины для всей природы. При таком подходе не учитывается не только принципиальное различие в организации психики животных и человека, но существенные различия между животными видами, имеющими психическую организацию (способными ориентироваться на основе идеального образа), и животными видами, ориентирующимися в основном инстинктивно.

Нередуктивный натурализм отказывается от идеи общности базовых потребностей различных живых организмов и утверждает, что особенности нравственного поведения каждого живого существа можно вывести только из его естественной истории. Если при этом имеют место какие-либо совпадения, они определяются только этой историей. Подобная теория, так же как и интуитивное понимание морали, закрывает путь к ее теоретическому обоснованию.

Психологическое обоснование морали предполагает выведение нравственности из особенностей организации человеческой психики. Оно строится либо в плане рассуждения о том, как человек должен жить, чтобы получить больше удовольствий и избежать страданий (здесь психологическое обоснование стыкуется с натурализмом), либо в плане объяснения того, почему он испытывает сострадание к другому, например выводит сострадание из способности поставить себя на место другого. Д. Юм считал, что чувство сострадания заставляет человека действовать вопреки обычному пониманию справедливости, т.е. помогать другому человеку, даже если с рациональной точки зрения это кажется несправедливым, например, если этот человек сам виноват в своих несчастьях, если он попал в сложное положение из-за своей лени, недостатка воли и т.д.

Натуралистический принцип часто используется в эволюционной этике, которая считает, что человек имеет альтруистические чувства, присущие также животным и развивающиеся эволюционно. В некоторых эволюционистских концепциях, например у Тейяра-де-Шардена, общее направление эволюции и ее основные движущие причины рассматриваются как заключенные в Боге.

Выдающимся представителем эволюционной этики был П.А. Кропоткин. Он обращался к природным основаниям нравственности для идеологического обоснования течения анархизма. Особенностью этики Кропоткина (этики анархизма) является то, что в ней, в отличие от теорий многих натуралистов, из факта биологической эволюции выводятся не только альтруистические эмоции, сочувствия и сострадания, но также и более общие способности к сознанию справедливости и активному действию на благо общества во имя ощущения полноты жизни. В последнем положении Кропоткин опирается на идеи Марка Гюйо, выводящего высшие проявления нравственной активности из стремления к риску.

Кропоткин не выводит нравственность человека непосредственно из инстинкта, а полагает, что стремление к общительности и понимание справедливости возникают на основе заимствования опыта животных. Первобытный человек, очень тесно отождествляющий себя со всей природой, разумеется, видел, что животные одного вида не убивают друг друга и оказывают взаимную поддержку во имя сохранения рода. Это, с точки зрения Кропоткина, и дает основание для моделирования в своей среде отношений взаимопомощи. Далее, обобщающая логика мышления приводит к возникновению представления о справедливости. Оно связывается со стремлением к восстановлению нарушенной из-за неправильных действий гармонии целого. Первобытные дикари и более цивилизованные народы по сию пору понимают под словами "правда", "справедливость" восстановление нарушенного равновесия1.

Кропоткин идет дальше представления об инстинктивной природе нравственных чувств. Проявление чувства сострадания у человека, конечно, строится не на основе инстинкта. Оно развивается благодаря способности поставить себя на место другого, возникающей за счет творческого воображения. В какой-то степени это свойственно и высокоорганизованным животным, имеющим психику. Кропоткин соглашается со взглядами А. Смита, выводящего способность к сочувствию из умения поставить себя на место другого.

Космизм соединяет идею эволюции нравственных качеств с идеей развития всего космоса. Он представлен в разных формах (естественнонаучный, эстетический, религиозный). Общей для всех направлений космизма является идея о том, что высшие проявления человеческой духовности и нравственности невозможно понять без влияния со стороны космических сил и без включения самого человека в работу по совершенствованию космоса.

Социологическое обоснование морали выводит нравственность из идеи выживаемости групп, выполняющих определенные нравственные требования. Наиболее крупным недостатком данных теорий является отсутствие выяснения вопроса о том, почему несколько поколений людей устойчиво выполняют некоторую норму, которая еще не подтвердила своих исторических преимуществ. По-видимому, выведение морали из выживаемости групп возможно только в случае соединения данного способа обоснования морали с некоторыми другими способами, позволяющими объяснить длительное исполнение норм на базе каких-то метафизических идей, религиозных верований, представлений о справедливости и т.д. Трудность в социологическом подходе к морали составляет также объяснение самого мотива исполнения нравственной нормы, ведь мораль предполагает свободу воли, отсутствие жестких внешних санкций. В марксистской литературе 60-70-х годов для этого использовалась категория нравственной потребности. Но изображение морального поведения по типу удовлетворения потребностей, даже высших, явилось бы невероятным упрощением теории. Ведь в нравственной мотивации не происходит таких периодических спадов и напряжений эмоционального состояния, какие характерны для процесса удовлетворения обычных потребностей. В морали необходимость действия более всего идет от внешней ситуации, а не от внутреннего состояния организма человека. Можно связать исполнение нравственного долга с процессом самореализации личности на основе нравственных ценностей. Но в таком случае легко выйти за рамки необходимых моральных ограничений, получить трансформированную личность, готовую жертвовать настоящим ради эфемерного будущего, использовать других людей в качестве средства и т.д.

Конвенционалистские теории морали предполагают, что нравственные установления принимаются людьми по соглашению. Одной из теорий, развиваемых в рамках данного направления, является уже упоминавшаяся теория справедливости Дж. Ролза. Данное направление также развивается в рамках этики дискурса профессором К.О. Апелем и Ю. Хабермасом. Они не говорят о договоре в смысле конкретного решения вопросов о справедливости или политическом устройстве, но предполагают, что суть соглашения заключается в том, что все нравственные субъекты признают себя равноправными участниками дискурса, в ходе которого сравниваются нравственные суждения и находятся приемлемые для всех субъектов решения. Подчеркнем, что в этой позиции присутствует идея универсализма, но она уже не предполагает отказа от выражения собственного интереса, не отграничивает мораль от других сфер социального бытия, просто фиксирует нравственную волю каждого, направленную к добровольному сотрудничеству, и предполагает самооценку нравственных действий на основе обращения к неограниченному сообществу, в том числе к будущим поколениям.

Как видим, подходы к обоснованию морали весьма многообразны. Многие из перечисленных способов, как, например, социологическое обоснование морали, эволюционная этика, являются по существу просто объяснением того, почему мораль нужна для стабилизации общества или выживаемости рода. Другие способы пытаются ответить на вопрос о том, почему именно отдельный индивид хочет быть моральным. Например, обращение к неограниченному сообществу у Хабермаса связывается с идеей самореализации1, автономный способ обоснования морали у Канта строится на базе рассуждения о том, что разум дает единственный надежный критерий поведения.

В целом из различных подходов к обоснованию морали можно выделить следующие объяснения, почему индивид должен быть моральным: подчинение судьбе, выполнение отведенной тебе социальной роли (стоицизм), выполнение божественных заповедей (религиозная этика), выражение собственного интереса (теории разумного эгоизма), нравственное чувство сопереживания (Юм, Хатчесон), нравственное чувство, включающее мистическое стремление к гармонии целого (Шефтсбери), пантеистическое объединение деятельности героя с божественным замыслом (Дж. Бруно), следование критерию чистого разума, заключающемуся в правиле универсализации, самореализация на основе нравственных ценностей (этика дискурса, персонализм, марксизм, теория риска Гюйо).

Какая же традиция лежит за столь разными подходами к морали и как она сказывается на ее обосновании? Для ответа на данный вопрос, с нашей точки зрения, следует провести различие между этикой долга и этикой добродетелей.

Этика долга предполагает одинаковое отношение к разным людям безотносительно их достижений в практической жизни. Это этика строгих ограничений и универсальной любви. Одним из способов ее обоснования является как раз универсализм. В христианской этике для обоснования принципа равноодинакового отношения друг к другу используются также другие приемы. В частности, прием изображения ничтожества греховного человека перед лицом Бога, обесценивания всех целей земной жизни как временных. Отсюда любой человек, даже последний нищий, возможно, сам виновный в своем нищенском положении, оказывается равным человеку, достигшему в практическом смысле самых больших высот, например герою, выдающемуся политическому деятелю, знаменитому ученому и т.д. Там оправдание надругательства над жертвой выводится из утверждения ничтожества человека по сравнению с разрушительными силами природы, законами эволюции.

Другой тип этики представляет этика добродетелей. В ней допускается различное нравственное отношение к разным людям, потому что их достоинство зависит в этом типе этики от конкретных черт характера людей и их достижений в практической жизни. Моральные качества соотносятся здесь с различными социальными способностями и выступают как очень дифференцированные.

Сравнивая различные принципы описания человеческого бытия, П. Рикер предлагает "в дополнение к телеологическому этическому измерению ввести также измерение деонтологическое. Если первое открывает дорогу этике добродетелей, то второе - этике долга"1. Близкий взгляд высказывает Р. Лукас. Он предлагает использовать позитивный и негативный критерии для определения моральности того или иного действия. Позитивный критерий требует соблюдения последовательности и взаимосвязи принципов внутри этической системы. Негативный критерий исключает такую практику, как рабство, пытки, систематический обман и т.п.2

Интерес к этой проблеме не случаен. Очевидно, что в различных способах построения нравственных систем фактически фиксируются принципиально различные типы нравственной мотивации.

Употребляя выражение "телеологическое этическое измерение", П. Рикер имеет в виду построение такой структуры морального действия, в которой "этический компонент служит прямым продолжением телеологической структуры сложных деятельностей"3. Это предполагает подчинение действия стремлению к достижению определенных стандартов совершенства. Второй компонент - деонтологический - выполняет контрольные функции, не допуская использования в любой практической деятельности другого человека как средства. Ясно, что второй компонент просто неспособен обеспечить позитивного, направленного на достижение каких-то общественно значимых целей поведения без соединения с первым. Кант, заложивший в свою концепцию в основном только теоретические посылки этики долга, не учитывает данного обстоятельства и попадает в противоречие, выражающееся в том, что абстрактная нравственная воля противостоит конкретным, эмоционально насыщенным проявлениям субъективной жизни и в конце концов лишается реальных оснований для своей реализации.

За кантовскими идеями, несомненно, стоит стремление к выражению родового единства всего человечества. Но мы думаем, что на современном этапе совершенно неправомерно понимать мораль только в родовом, объединяющем людей едиными целями бытия смысле. В не меньшей мере она несет в себе индивидуализирующее, связанное с особыми предпочтениями в образе жизни и особыми социальными качествами начало.

Следует обратить внимание на то, что содержание многих добродетелей раскрывается не только через понятия нравственного сознания. Используя такие нравственные понятия, как личный и общественный интерес, долг, склонность, можно достаточно просто объяснить, что такое, например, мужество. Но раскрыть содержание таких добродетелей, как, скажем, трудолюбие или справедливость, опираясь только на приведенные понятия, уже невозможно. Это требует обращения к категории блага, которая не является исключительно понятием нравственного сознания, так как содержит в себе представления о человеке как субъекте всех социальных отношений. Строго говоря, для того чтобы разъяснить, что трудолюбие действительно является добродетелью, нужно рассмотреть проблему формирования человека через труд, признать, что в труде происходит удовлетворение его высших социальных потребностей. Без подобной аргументации труд не может рассматриваться как обязательное для всех нравственное деяние. Наоборот, допускается его понимание в качестве бремени, наложенного на определенные сословия в качестве наказания Господня и т.д.

В этике добродетелей реализация нравственных качеств происходит одновременно с удовлетворением многих внеморальных высших социальных потребностей личности. Это происходит потому, что стандарты совершенства, заложенные в нравственных ценностях, оказываются связанными с многочисленными умениями, конкретными социальными способностями личности. Таким образом, здесь мы имеем дело с комплексным процессом мотивации, причем таким, в котором нравственные ценности способны эмоционально усилить иные, прагматические мотивы бытия личности. Это происходит потому, что моральные ценности предстают здесь в качестве критерия, показывающего действительную сложность, иногда даже уникальность осуществляемой человеком деятельности. Самореализация на основе нравственных ценностей в таком случае действительно оказывается реальным объяснением того, почему человек должен быть нравственным не только для общества, но и для себя. Но при этом не следует забывать о необходимых ограничениях, следующих из этики долга, так как при их исключении желание самореализации может легко толкнуть человека на путь использования другого в качестве средства или направить его к иллюзорному представлению своего собственного интереса в качестве интересов всего человечества.

В этике добродетелей добро не может быть ни исходным, ни элементарным (далее неразложимым) понятием по той простой причине, что сами нравственные характеристики строятся здесь на базе представлений о выполнении социальных функций. Они отражают качество выполнения этих функций и потому не могут быть предельным недифференцированным обобщением в духе платоновского абсолютного добра.

В этике долга вопрос выглядит сложнее. В силу того, что человек берется здесь независимо от его социальных функций, добро приобретает абсолютный характер и действительно вызывает желание теоретика представить его в качестве исходной и рационально неопределимой категории для построения всей этической системы. Но эта иллюзия разрушается тогда, когда теория вскрывает, за счет какой трансформации этика добродетелей может быть логически преобразована в этику долга. Это происходит за счет специфически христианской трактовки добродетели любви, превращения ее в новый универсальный принцип социальной связи.

То, насколько перспективным является этот принцип, возможно оценить лишь посмотрев на историческую тенденцию развития общества. Рассматривая итоги отдельных теоретических подходов к морали, А.А. Гусейнов делает очень интересное наблюдение: несмотря на талантливую критику кантовского абсолютизма со стороны Гегеля и Шопенгауэра, тенденции, заложенные Кантом, живут в современных западных моральных теориях. Это объясняется тем, что кантовский абсолютизм коррелируется с реальной исторической тенденцией функционирования морали, которая заключается в том, что она освобождается от случайных, закрепленных отдельными традициями элементов и оттачивает именно всеобщие общечеловеческие принципы отношения людей друг к другу1. Далее автор показывает, что в практическом плане кантовская философия явилась одним из оснований нового правосознания2. Продолжая эту логику рассуждения, можно задаться вопросом о том, не сужается ли исторически область человеческих отношений, в которых необходима абсолютная мораль, или область отношений, к которым применимы теоретические посылки этики долга. Понятно, что несмотря на все теоретические объяснения того, почему человек может пожертвовать жизнью ради других, в практическом плане - это реакция подсознания, которая - как ни крути - абсолютна, хотя бы потому, что она выходит за пределы контроля со стороны сознания. Но всегда ли общество будет требовать от своих членов жертвенного поведения? Думается, что создание совершенного правового порядка и соотносимое с этим развитие общества в сторону его гуманизации постепенно сокращают область отношений, связанных с необходимостью жертв или строгих ограничений собственных интересов. Тем самым происходит и сокращение оснований для абсолютного подхода к морали. В абсолютистской тенденции мораль как бы преодолевает сама себя, передавая свои функции гаранта равноодинакового отношения между людьми более действенному и в то же время более дифференцированному применительно к конкретным ситуациям жизни регулятору, т.е. праву.

Но это, конечно, не означает, что мораль изживает сама себя. Функции морали многообразны. В этике добродетелей происходит объединение моральных и иных прагматических мотивов бытия, и нравственная позиция индивида вполне может быть аргументирована здесь на основе принципа обогащения одних эмоций другими без обращения к абсолютам.

Понятно, что превращение добродетели любви в абстрактный принцип социальной связи подчиняет мораль задачам воспроизводства единства общественного бытия, которое не может быть совершенно разрозненным, хотя в реальности оно и раздирается многообразными социальными противоречиями. Сохранение целостности человеческого бытия - конечно, очень важная миссия. Но она не может служить единственной характеристикой морали. Последняя влияет также на целевые установки поведения людей, представляет систему ценностей, в которых отражаются конкретные задачи воспроизводства общественного бытия на данном этапе исторического развития. Но так как эти ценности не очевидны для каждого отдельного субъекта, специфической формой их предъявления, так же как и в случае прямых запретов, является должное. Это должное, однако, раскрывается как ценное в процессе обоснования морали и реально предстает для индивида благом тогда, когда он оказывается вовлеченным в деятельность по реализации данных ценностей, когда у него формируются соответствующие этой деятельности (не исключительно моральной) высшие социальные потребности. Процессы включения индивида в деятельность, формирования его потребностей не укладываются, конечно, в рамки простого теоретического обоснования морали. Они являются результатом воздействия последней как ценностно-нормативной системы на человека. Но это, с нашей точки зрения, совершенно не означает невозможность обоснования морали. В самом практическом воздействии морали на поведение человека заключены абсолютные, отчужденные от него начала, заключающиеся в факте предъявления нормы, выработанной не этим человеком, а являющейся результатом длительной исторической практики. Однако именно через теоретическое обоснование данные отчужденные от индивида элементы нравственной жизни могут получить разъяснение и в конце концов совпасть с его собственной нравственной волей. Это и будет означать обретение подлинной нравственной свободы, которая отсутствует, например, в религиозной этике, так как там "свободное" исполнение нравственных норм подчинено внеморальной эгоистической цели личного спасения, улучшения кармы, соединения с абсолютом и т.д.

Во-вторых, одна из несомненных и основных функций государства состоит в обеспечении мирной, безопасной жизни граждан; именно для ее обоснования была разработана договорная теория государства. Смертная казнь образует брешь в этой функции, ибо никакая софистика не может истолковать ее как способ поддержания безопасности тех граждан, против которых она направлена. Она не может быть оправдана в paмках современных концепций государства, в частности концепций социального договора, правового государства1. Один из первых аргументов против смертной казни, выдвинутых еще итальянским юристом Ч. Бекарриа в сочинении "О преступлениях и наказаниях" (1764), состоял в том, что она не могла входить в первоначальное соглашение; нельзя предполагать, будто люди могут дать согласие на собственную смерть.

Так как нравственная санкция легитимного насилия государства связана не с тем, что последнее есть насилие, а с тем, что оно представляет собой форму его ограничения, то интересующая нас проблема может быть уточнена следующим образом: правомерно ли распространять эту санкцию также на смертную казнь, или, говоря по-другому, можно ли рассматривать смертную казнь как один из моментов государственного механизма, направленного на ограничение насилия?

Исторический обзор практики

смертной казни

Государства с момента возникновения и до настоящего времени применяют смертную казнь. Практика смертной казни зависит от законов, традиций, нравов, правителей и многих других, в том числе субъективных и случайных, факторов: она меняется от эпохи к эпохе, от государства к государству. Рассмотренная, однако, обобщенно, на длительном историческом отрезке и с охватом многих стран, она выглядит как внутренне упорядоченный процесс. Накопленный за многие столетия массив исторических фактов позволяет судить о смертной казни со строгостью, вполне приближающейся к научной. В исторической практике смертной казни обнаруживаются следующие объективные тенденции.

Во-первых, с течением времени уменьшается число видов преступлений, карой за которые является смерть. Так, например, в Англии в начале XIX в. смертная казнь полагалась более чем за 200 видов преступлений, в том числе за карманную кражу свыше 1 шиллинга в церкви. Русский судебник ХVI в. предписывал смертную казнь за 13 видов преступлений, уложение 1649 г. - более чем за 50 случаев. В настоящее время в Англии смертная казнь отменена, в России - приостановлена. В странах, где есть смертная казнь, она, как правило, рассматривается в качестве крайней меры и применяется за ограниченные виды преступлений (умышленное убийство, измена Родине и др.).

Во-вторых, меняются способы осуществления смертной казни. Первоначально торжественные, они постепенно становятся стыдливыми, потаенными. В прошлом смертные приговоры приводились в исполнение публично, церемониально, празднично. Это было своего рода зрелище. В настоящее время публичность смертной казни стлала большой редкостью. Общее правило состоит в том, что смертный приговор приводится в исполнение тайно, ночью под утро. В тех редких случаях, когда это делается публично, такой способ действия оказывается для общественного мнения шокирующим, воспринимается скорее как бессмысленное убийство, чем вожделенный акт справедливости.

Наряду с обыкновенными формами смертной казни исторически существовали и даже превалировали ее так называемые квалифицированные формы, когда убийство совершалось в изощренно мучительных, поражающих воображение формах (посажение на кол, кипячение в масле, залитие металлом горла и т.п.). Вот как, например, звучал смертный приговор бунтовщику, предводителю восставших в ХVIII в. русских крестьян Емельяну Пугачеву: "Пугачеву учинить смертную казнь, четвертовать, голову взоткнуть на кол, части тела разнести по четырем частям города и положить на колеса, а после на тех же местах сжечь". Так все и было сделано. Современные нормы цивилизованности уже исключают квалифицированную смертную казнь и предписывают осуществлять ее в быстрых и безболезненных формах.

В-третьих, постепенно сокращается круг лип, по отношению к которым может быть применена смертная казнь. Когда-то она не знала никаких исключений. В настоящее время многие законодательства исключают из этого круга детей, женщин, престарелых.

В-четвертых, в прошлом все государства практиковали смертную казнь. В наше время появились страны, исключившие ее из юридической практики, их число неуклонно возрастает. Так, например, в начале века смертная казнь была отменена или приостановлена в 7 странах Западной Европы. В 1988 г. она была отменена в 53 и приостановлена в 27 странах.

Наконец, в-пятых, еще одна тенденция состоит в том, что меняется субъективное отношение к смертной казни; еще несколько столетий назад общество признавало единодушно, а философы обосновывали и необходимость, и нравственную оправданность смертной казни. Так, например, Кант, исходя из общего тезиса, согласно которому качество и меру наказания можно точно определить лишь на основе права возмездия в рамках правосудия, считал смертную казнь единственно возможной с нравственно-правовой точки зрения карой за убийство. В случае убийства нет "иного равенства между преступлением и возмездием, как равенство, достигаемое смертной казнью"1. Это - категорическое требование справедливости и даже воли, разъясняет свою позицию философ. Если какое-то гражданское общество решило по общему согласию распустить себя (скажем, какой-нибудь островной народ решил разойтись по миру), то и в этом случае они должны были бы прежде всего казнить последнего находящегося в тюрьме убийцу2. Однако уже во времена Канта получил широкое распространение противоположный взгляд. По крайней мере, с ХVIII в. начали публично высказываться и отстаиваться мысли о неправомерности смертной казни как таковой. В европейском культурном регионе брешь в этом вопросе пробил Чезаре Бекарриа. После него многие социальные мыслители увязывали принцип гуманизма с требованием отмены смертной казни. Ее противниками были, например, Руссо, Вольтер, Маркс. Против смертной казни последовательно выступали А.Н. Радищев, П.И. Пестелъ, А.И. Герцен, Н.Г. Чернышевский, Л.Н. Толстой, В.С. Соловьев, В.Г. Короленко и многие другие русские мыслители. Отрицательное отношение к смертной казни, обосновываемое в первую очередь этическими аргументами, стало набирать силу. Во многих странах оно получило преобладание и воплотилось в судебную практику.

Изменение отношения к смертной казни связано с качественными преобразованиями в ценностном сознании общества, идеями нравственной суверенности личности, прав человека, общественного договора и др. Наряду с этим оно связано также с принципиально новым отношением к государству, которое можно охарактеризовать как его правовое обуздание. Удар по смертной казни имел и имеет знаковую природу в том отношении, что является ударом против всесилия государства и предметно обозначает неотчуждаемый характер права человека на жизнь.

Историческая социология смертной казни в целом свидетельствует о том, что она все больше теряет общественную поддержку, сворачивается, вытесняется из юридической практики, лишается этической санкции. Тем не менее в данном вопросе еще не наступил качественный сдвиг и отрицательный взгляд на смертную казнь не стал всеобщей, бесспорной моральной истиной. Дискуссии о нравственной оправданности и практической целесообразности смертной казни продолжаются.

Существуют ли этические аргументы в пользу

смертной казни?

Рассмотрим аргументы "за" смертную казнь и возможные возражения на них. Нас прежде всего интересуют этические аргументы, в силу которых смертная казнь считается оправданной, не просто вынужденно принимаемой, допустимой, "выгодной" и т.д., а именно морально оправданной, т.е. необходимой с точки зрения общественного блага, справедливости, гуманизма. "Смертная казнь, - писал Л.Н. Толстой, - как была, так и осталась для меня одним их тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не разрушают во мне сознание невозможности их совершения"1. Речь идет не о том, совершаются такого рода поступки или нет, а о том, остаются ли люди, совершившие такие поступки, на высоте своего человеческого призвания, могут ли эти поступки быть обоснованы как нравственно необходимые или хотя бы допустимые.

В пользу смертной казни ее идеологами приводятся следующие основные аргументы.

1. Смертная казнь есть нравственное деяние в качестве справедливого возмездия, поскольку она является наказанием за убийство.

Этот аргумент имеет наиболее широкое распространение, укоренен в обыденном сознании, стал своего рода общественным предрассудком. Он выглядит особенно сильным и убедительным, так как справедливость и в самом деле основана на принципе равенства, эквивалента. Но именно принцип эквивалента в данном случае и не соблюдается.

Смертная казнь превышает другие формы убийства по психологическому критерию. Предварительное знание о смерти, ее ожидание, расставание с родными, отвращение к палачу и многое другое делают убийство в результате смертной казни психологически более тяжелым, чем в подавляющем большинстве прочих случаев. Сам факт того, что человек, приговоренный к смертной казни, точно знает, когда он будет убит, делает его положение совершенно уникальным. Даже аналогия с безнадежно больным является слабой, так как этого приговорила природа, а того - люди.

Эквивалентность в возмездии не соблюдается, когда силы палача и жертвы являются заведомо неравными. Все согласятся с тем, что взрослый, убивающий ребенка, которого он мог бы обезоружить и наказать каким-либо иным способом, совершает несправедливый поступок, даже если этот ребенок уже успел сотворить кровавые дела. Убийца, каким бы страшным он ни был, перед лицом общества и государства еще более слаб, чем ребенок перед взрослым.

Наконец, смертную казнь нельзя считать эквивалентным наказанием тогда, когда она применяется за иные виды преступлений, помимо убийства. Но и в случае убийства она не является эквивалентной, поскольку не учитывает различные оттенки виновности.

Решающий аргумент в обоснование справедливости смертной казни состоит в том, что она на самом деле совершается с согласия преступника. Гегель считал, что "преступник дает это согласие уже своим деянием"1, еще раньше о том же самом писал И. Кант, сделавший точное наблюдение: "Не было случая, чтобы приговоренный к смерти за убийство жаловался, что мера наказания для него слишком высока и, значит, нecпpaвeдливa"2. Но если даже согласиться, что убийца напросился на смертную казнь и последняя вполне справедлива как оценка, которую тот дает самому себе, что пойдя на убийство, преступник, если осмысливать его поведение по критериям закона возмездия, избрал себе тот же самый удел и как бы пожелал быть убитым, что, следовательно, смертная казнь есть справедливый ответ на преступное деяние, остается открытым вопрос о том, можно ли считать ее справедливой как решение общества, а не преступника, как вызов, а не ответ. Не означает ли смертная казнь на самом деле правовую легитимацию соответствующих преступлений, призыв совершать их, коль скоро преступник согласен понести заслуженное справедливое наказание?!

2. Смертная казнь оправдана предупредительным значением - тем, что она своим устрашающим воздействием предотвращает совершение таких же преступлений другими. Этот аргумент, основанный на устрашающем воздействии смертной казни, как и само это устрашающее воздействие, кажется основательным только при первом впечатлении. При более глубоком подходе он легко опровергается.

Смерть преступника в смысле устрашения менее эффективна, чем его долгое, беспросветно мучительное существование вне свободы. Она действительно производит сильное впечатление, но это впечатление в памяти долго не сохраняется. Далее, если бы смертную казнь практиковали из-за ее предупредительного значения, ради устрашения других, то не отказались бы от ее квалифицированных форм и публичности.

В случае смертной казни, как и во всех других случаях, наказание не становится причиной, предотвращающей преступление, так как преступник совершает преступление не потому, что он согласен с полагающимся за это наказанием и готов понести его, а потому только, что он надеется избежать наказания.

Наконец, самое главное: вопрос о том, как наличие и отмена смертной казни воздействуют на криминальную ситуацию в обществе, изучен социологически. Особенно ценным в этом отношении является опыт стран, в которых, как, например, в нашей, время от времени ее отменяли и вновь вводили. Оказалось, что применение смертной казни не уменьшает в обществе тех преступлений, за которые она применяется, точно так же как ее отмена не увеличивает их. Это в особенности верно применительно к убийствам в обществе - наличие или отсутствие смертной казни не влияет сколько-нибудь заметно на их количество и качество.

Следующий хрестоматийный пример, приводимый отечественным исследователем М.H. Гeрeтoм в книге "Смертная казнь" (1913), является очень показательным. Он заставляет усомниться в том, что смертная казнь оказывает дисциплинирующее воздействие на окружающих и удерживает их от совершения соответствующих преступлений. В 1894 г. во время публичной казни во Франции некоего господина Ш. один из зрителей забрался на дерево перед гильотиной, чтобы лучше наблюдать за зрелищем, его хотели снять и потому хорошо запомнили. Через год этого любопытного зрителя казнили на том же месте за то же самое преступление, которое совершил господин Ш.

Жестокость наказаний не ведет к уменьшению преступности. Наказание оказывает сдерживающее воздействие своей неотвратимостью. "Впечатление производит не столько строгость наказания, сколько его неизбежность"1, - писал Ч. Бекарриа. С тех пор эта мысль получила опытное подтверждение и стала важным аргументом против смертной казни.

3. Смертная казнь приносит благо обществу тем, что освобождает его от особо опасных преступников.

Даже оставляя в стороне вопрос о том, существуют ли неисправимые ("зоологические") преступники, что, разумеется, само по себе сомнительно, следует заметить, что общество могло бы обезопасить себя от них и путем пожизненной тюремной изоляции. Если уж говорить о благе общества, оно должно состоять в том, чтобы возместить ущерб, нанесенный преступником. А смертная казнь как раз ничего не возмещает.

4. Смертная казнь может быть оправдана гуманными соображениями по отношению к самому преступнику, ибо пожизненное, беспросветное, невыносимо тяжелое заключение в одиночной камере хуже, чем мгновенная смерть. Этот аргумент является надуманным, чтобы не сказать хуже.

Во-первых, условия пожизненного заключения можно сделать более приемлемыми; во-вторых, если речь идет о гуманном отношении к преступнику, то логично было бы предоставить право выбора самому преступнику. Вообще не может считаться гуманным (моральным) действие, если на него не получено согласие того, кого оно касается.

5. Смертная казнь есть простой и дешевый способ отделаться от преступника. Русский правовед А.Ф. Кистяковский, сам бывший противником смертной казни, очень точно писал: "Единственное ее преимущество в глазах народов состоит в том, что она очень простое, дешевое и не головоломное наказание"1. Этот аргумент редко формулируется открыто, но он, пожалуй, фиксирует один из самых реальных мотивов, который лежит в основе смертной казни. Через смертную казнь государство именно отделывается от преступника, демонстрируя видимую силу при своей фактической слабости. Но это лишь доказывает, что моральные соображения являются здесь десятистепенными, используются лишь в качестве прикрытия.

Аргументы против смертной казни

Таким образом, нет бесспорных аргументов, обосновывающих правомерность, моральную оправданность смертной казни. Отсутствие аргументов за смертную казнь является вполне достаточным аргументом против нее.

Этой констатацией можно было бы завершить рассмотрение проблемы: доказательства и оправдания требует не общее положение о том, что нельзя убивать (это - этическая аксиома), а частное заключение о том, что тем не менее в особых случаях, как, например, в случае смертной казни, такое допустимо. Однако зло смертной казни не ограничивается самой смертной казнью. Оно намного шире зоны ее непосредственного действия. Ведь наиболее существенный момент в определении смертной казни - принятие решения по поводу возможности, допустимости самого этого социального института. Смертная казнь заключает в себе целую концепцию человека, гражданина, государства, их ценности, характера взаимоотношений между собой. Она не имеет предупредительного значения или, по крайней мере, ее предупредительное воздействие на общество сомнительно. Зато она имеет провоцирующее значение. Одним только фактом того, что она есть, задаются такие настроения, мотивы, способы действия, образы человека, гражданина, государства, которые подрывают духовные основы современной цивилизованной жизни. Смертная казнь, конечно же, не сводится к факту казни, взятому даже во всей полноте его идейно-психологических и процедурных проявлений. Она - не просто одно из наказаний, одно из событий социальной жизни. Смертная казнь - есть вызов, вызов идеям морали и права.

1. Смертная казнь оказывает нравственно развращающее воздействие на общество.

Такое воздействие оказывается не только через моральное разложение людей, обслуживающих смертную казнь. Более опасно косвенное, но благодаря этому более глубокое и долговременное воздействие, состоящее в том, что фактом наличия смертной казни как легитимного убийства утверждается мысль, будто убийство хотя бы в каких-то случаях может быть справедливым, благим делом. Законный характер убийства - не только торжество закона, принципа, как считал Кант, но это еще и легализация убийства. Какими бы аргументами ни обрамлялась смертная казнь, она несет в себе мысль, будто убийство может быть человечным, разумным делом. Законная форма в данном случае только усугубляет дело. Совершенно прав В.С. Соловьев, когда он говорит: "Смертная казнь есть убийство как таковое, абсолютное убийство, т.е. принципиальное отрицание коренного нравственного отношения к человеку"1. Именно принципиальное отрицание, а не случайное!

Смертная казнь оказывается дополнительным мотивом для тех, кто пожелал бы выдать зло за добро, в частности, самим выступать стражами справедливости и путем самосуда расправляться с преступниками (например, убийцей), в особенности если они придерживаются мнения, что государственные чиновники недобросовестно исполняют свои функции. Если вообще юридические законы влияют на нравы, то совершенно ясно, что жестокие законы ожесточают их.

Доказательством развращающего влияния смертной казни является то, что она реально воспринимается как страшный порок: она совершается тайно, как нечеловеческое, постыдное дело; палачи скрывают свое лицо и свою профессию; придумываются такие способы смертной казни, чтобы вообще нельзя было узнать, кто выступает в роли палача; прокуроры и судьи, выносящие смертный приговор, никогда бы сами не согласились быть его исполнителями, не говоря уже о законодателях, учреждающих эту меру наказания, или теоретиках, доказывающих ее правомерность. Вся прагматика этого деяния обставлена таким образом, чтобы никто не чувствовал индивидуальной ответственности за него и не мог считаться виновным. Л.Н. Толстой называл это вторым обманом (первый общий обман, по его мнению, состоит в стремлении придать насилию законный, нравственно санкционированный характер): "Через государственное устройство, в котором, как в сплетенной из прутьев корзине, все концы так спрятаны, что нельзя найти их, ответственность в совершаемых преступлениях так скрывается от людей, что люди, совершая самые ужасные дела, не видят своей ответственности за них. Одни потребовали, другие решили, третьи подтвердили, четвертые предложили, пятые доложили, шестые предписали, седьмые исполнили"1. Смертная казнь как практическое деяние выведена из зоны нравственно ответственного поведения, что является неявным подтверждением ее безнравственности.

2. Смертная казнь является антиправовым актом.

Право основано на равновесии личной свободы и общего блага. Смертная казнь, уничтожая индивида, уничтожает и само правовое отношение. Она является не правом, а, как писал еще Ч. Бекарриа, "войной нации с гражданином"2.

Правовое наказание всегда индивидуализировано, направлено сугубо на виновника. В случае смертной казни фактически наказываются также родственники преступника, ибо она оказывает на них столь сильное воздействие, что может доводить до сумасшествия или самоубийства, не говоря уже о тяжелых моральных страданиях.

Идея правового наказания, как и вообще наказания, состоит в том, что наказывается деяние, а не личность. При этом предполагается, что личность больше поступков, лучше них, что она может исправиться, может преодолеть совершенное преступление таким образом, чтобы оно не получило продолжения в последующих деяниях. В случае смертной казни наказывается человек, ему отказывается в праве быть личностью, выправить свою жизнь.

В праве действует принцип восстановимости наказания, что позволяет до некоторой степени делать обратимыми случаи, когда совершается судебная ошибка. Применительно к смертной казни этот принцип нарушается: того, кого убили, нельзя вернуть к жизни, как и невозможно компенсировать ему нанесенный юридической ошибкой вред. А такие ошибки являются не такой уж редкостью. Подсчитано, что, например, в США было вынесено 349 ошибочных смертных приговоров, 23 из которых были приведены в исполнение. Известен случай из советской практики, когда, прежде чем нашли настоящего убийцу-маньяка, было поймано свыше десяти лжеубийц, многие из которых "сознались" и последовательно осуждались к смертной казни.

Правомерно задуматься над вопросом, может ли вообще смертная казнь считаться наказанием. Вот мнение одного из юристов, высказанное более ста лет назад: "Смертная казнь не имеет существенных качеств наказания. Она неделима, неотпустима; ее невозможно соразмерить вине, если она применена по ошибке, то ее уже вознаградить нельзя"1. К сказанному следует добавить еще одно соображение. В любой социальной системе существует некая внутренняя соотнесенность между наказаниями и наградами. Это до такой степени верно, что в известном смысле наказания и награды есть лишь два разных способа стимулирования одного и того же - общественно релевантного поведения. Поэтому каждому наказанию можно найти соответствующую параллель в шкале наград. Шлепку по мягкому месту ребенка соответствует поглаживание его по головке, денежному штрафу соответствует денежное поощрение, пожизненному заключению соответствуют гарантированные пожизненные блага и т.д. А что же соответствует смертной казни? Ей нет параллели. В качестве такой параллели можно было бы помыслить ситуацию, когда бы имелась возможность награждать кого-то второй жизнью: имеешь великие заслуги, получай в награду еще 70 лет сверх отмеренных природой. Насколько нелепо данное допущение, насколько оно противоречит всем гуманистическим представлениям о самоценности человека, настолько же нелепа и антигуманна смертная казнь, которая, к сожалению, не является просто допущением, игрой ума. Как одно не может считаться наградой, так другое не может считаться наказанием.

3. Смертная казнь нечестива и лжива в том отношении, что она явно нарушает пределы компетенции человека.

Человек не властен над жизнью. Жизнь есть условие человеческих деяний и необходимо должна оставаться их пределом. Жизнь и смерть неоднородны, но именно поэтому проблемы жизни не могут решаться с помощью смерти. Человек выбирает форму жизни, способ жизни, но саму жизнь он не выбирает. Появление индивида в мире в качестве живого разумного существа не обусловлено его предварительным согласием. Он не может быть хозяином над жизнью и смертью. Разумному обоснованию и нравственному оправданию не поддается даже право человека распоряжаться собственной жизнью (право на самоубийство), не говоря уже о жизни других. Право на смертную казнь связано с концепцией всесилия государства, утверждает его неограниченную власть над гражданами.

Эмпирические наблюдения показывают, что смертный приговор часто производит в том, кому он предназначен, глубокий духовный переворот; приговоренный начинает смотреть на мир другими, просветленными глазами. По крайней мере, в некоторых случаях казнь, даже если она не является судебной ошибкой, осуществляется тогда, когда в этом нет никакой нужды - разве что только из-за принципа.

Замечено, что судьи, зачитывающие смертный приговор, испытывают непроизвольное внутреннее содрогание. Данный факт, как и устойчивое отвращение к профессии палача, инстинктивное нежелание общаться с ним, можно считать неявными знаками того, что смертная казнь на самом деле есть нечто нечестивое, лживое. Об этом же свидетельствует нечеловеческий ужас, который связан с убийством.

В заключение следует сказать, что хотя нет этических доводов в пользу смертной казни, которые обладали бы логической принудительностью, тем не менее они для многих людей представляются достаточно убедительными. Общественное мнение во многих странах, в том числе в сегодняшней России (здесь, заметим в скобках, уместно было бы сказать "даже в России", потому что Россия имеет замечательные традиции не только духовного и интеллектуального отвержения смертной казни, но и практических усилий по ее искоренению из юридической практики)1, в целом склонно поддерживать практику смертной казни. Такая установка имеет силу исторической инерции, с той или иной степенью откровенности поддерживается официальной идеологией, закодирована в различных формах духовной культуры. Она имеет также корни в исторически сложившемся эмоциональном строе человека. Дело в том, что убийства, особенно когда они совершаются в изуверских формах, вызывают глубокое негодование, которое автоматически переходит в инстинктивную жажду мести. За этим стоит абсолютное неприятие убийства, желание немедленно и решительно покончить с ним. Необычайная сила этой, в основе своей совершенно здоровой эмоциональной реакции заглушает взвешенный голос разума.

Конечно, мнение людей, тем более тогда, когда оно отчасти мотивировано праведным гневом, есть факт, с которым нельзя не считаться. Но не забудем, что некогда люди приносили в жертву людей, и эта, считавшаяся высшим проявлением духовности, освященная религиозными устремлениями практика сопровождалась, надо думать, высоким душевным подъемом, а люди, которые выступали против нее, вызывали искреннее возмущение. Со временем ситуация изменилась. Общество пришло к мнению, что людей нельзя приносить в жертву даже богам. Мировые монотеистические религии отменили этот варварский обычай. Был сформулирован принцип "не убий". Он получил продолжение, был конкретизирован в идеале ненасилия. Но в нем сохранялась и сохраняется брешь: убийство считается нравственно недопустимым, за исключением одного-единственного случая, когда это делается государством и якобы во имя самой нравственности. Ничего не мешает думать, что и в отношении этого заблуждения со временем также наступит интеллектуальное и эмоциональное прозрение общества. Современные дискуссии о смертной казни - шаг к такому прозрению.

4.5. ЭВТАНАЗИЯ

Особым случаем легального, претендующего на нравственную санкцию насилия является эвтаназия. Слово "эвтаназия" буквально означает: прекрасная (легкая, приятная) смерть. Оно приобрело терминологический смысл в современной биоэтике. Биоэтика (термин введен в 1971 г. американцем В.Р. Поттером, в нашей стране чаще именуется биомедицинской этикой) - новая дисциплина, а также соответствующая ей область научной и медицинской практики, которые занимаются особыми моральными дилеммами, возникающими в научном эксперименте и медицинской практике в связи с тем, что новые технологии принципиально расширяют возможности лечения больных, позволяют проникать в наследственные механизмы, направленно влиять на психику (искусственное оплодотворение в пробирке, трансплантация органов, клонирование, длительное поддержание жизни в состоянии комы и т.п.). Эти казавшиеся еще недавно фантастическими и захватывающие дух возможности требуют пересмотра многих традиционных представлений и норм, ставят людей перед необходимостью принимать ответственные решения о жизни и смерти, порождают много новых нравственных проблем. Биоэтика, получившая наиболее интенсивное развитие в США в последние тридцать лет1, является самой разработанной частью прикладной этики1. В России развитие биоэтики находится в начальной стадии и стимулировано главным образом западным влиянием.

Среди проблем (определение смерти, взаимоотношения врача и пациента и др.), вокруг которых ведутся острые дискуссии в биоэтике, одной из центральных является проблема эвтаназии2. Речь идет об особого рода случаях, когда смерть может считаться благом для умирающего или, по крайней мере, не является для него безусловным злом. В настоящее время современные технологии позволяют достаточно долго поддерживать жизнь больного, находящегося в необратимо бессознательном, вегетативном состоянии или испытывающего тяжелые, постоянно нарастающие боли из-за неизлечимой болезни. Обычно бессознательные состояния и невыносимые боли бывают в масштабе человеческой жизни кратковременными; они или быстро проходят, или заканчиваются летальным исходом. Научно-технический прогресс создал возможности растягивать такие состояния на долгие сроки, которые могут длиться годы и десятилетия. Врачи, ученые, общественность стали задумываться, насколько это правомерно.

Вопрос о легализации эвтаназии поднимался уже в 30-е годы нашего столетия в США и Великобритании. Бесчеловечный опыт нацизма, официально взявшего на вооружение идею эвтаназии и в рамках соответствующей программы отправившего в газовые камеры сотни тысяч людей, оказал отрезвляющее влияние на сторонников эвтаназии. Однако уже в 60-е годы последние вновь активизировались. С конца 80-х годов эвтаназия с определенными ограничениями, касающимися прежде всего ее активной формы, легализована в ряде стран (например, Нидерланды, США). Проблема эвтаназии (в ее теоретических и практических аспектах) возникла внутри западной культуры, а в самой западной культуре - главным образом в зоне влияния протестантизма. Научная и общественная дискуссии о правомерности эвтаназии продолжаются, в том числе и в тех странах, где она официально практикуется. Вопрос остается открытым.

Определение эвтаназии

Биоэтика обсуждает проблему эвтаназии с учетом различия методов лечения, типов пациентов, ситуаций; ориентируясь на предельную конкретность анализа, она идет еще дальше - требует рассмотрения каждого возможного случая эвтаназии в его единичности. Мы остановимся только на вопросе о принципиальной допустимости эвтаназии, о самом праве на действия и бездействие, результатом которых будет смерть,

Подчеркнем особо: эвтаназия - не легкая смерть, а решение по ее поводу. Подлежащая обсуждению дилемма состоит в следующем: предоставить ли больного технике и природе, обрекая его на тяжелую, долгую и болезненную смерть, или путем совершения или несовершения каких-то действий помочь ему умереть. Здесь требуется еще одно уточнение. Так как предполагается, что быстрая безболезненная смерть предпочтительна для самого умирающего, то определяющей является позиция больного, выраженная как его собственная воля или воля его опекунов. Тем самым вопрос сводится к праву пациентов на такой отказ от лечения, результатом которого будет гарантированная смерть. Эвтаназию вслед за англо-американской исследовательницей Ф. Фут можно определить как "решение о смерти ради того, кто умирает"1.

Эвтаназия как проблема возникает в контексте признания безусловной ценности личности и ее жизни, реализующейся через автономию личности, она возможна только в отношениях между индивидами, которые по характеру личных связей и общественных позиций желают друг другу исключительно добра. Если отношения людей в их объективном содержании и субъективных установках насыщены враждой, недоверием, то об эвтаназии не может быть речи, ибо она будет в этих ситуациях только еще одной прикрытой возможностью зловредного поведения. Внутреннее напряжение ситуации эвтаназии, ее проблемность в том и состоит, что она рассматривается как продолжение и конкретное выражение гуманного, нравственно уважительного отношения к тому, кому помогают умереть. Она воспринимается как исключительный случай, когда принцип гуманизма удается утвердить в своем позитивном значении через видимое отступление от него.

Эвтаназия, рассмотренная со стороны врача, может быть пассивной и активной, а рассмотренная со стороны пациента - добровольной и недобровольной.

Пассивная эвтаназия означает, что врач устраняется от ситуации и не совершает действий, которые могли бы поддержать жизнь, и тем самым пассивно санкционирует смерть больного. В случае активной эвтаназии предпринимаются специальные действия, направленные на то, чтобы ускорить смерть. Различие между пассивной и активной эвтаназией считается многими настолько важным, что первая интерпретируется как "дать умереть", а вторая - как "убийство".

Добровольная эвтаназия осуществляется с предварительного согласия больного (заранее и в юридической форме выражать волю на случай, подпадающий под определение эвтаназии, стало широко распространенной практикой в ряде стран Запада). Сама добровольность требует в этом случае конкретного описания, исключающего какие-либо двусмысленности: воля должна быть выражена неоднократно, ясно и твердо, свободно (без внешнего морального, юридического, психологического или иного давления), на основе хорошей информированности. Недобровольная эвтаназия осуществляется без явно выраженного согласия больного, что вовсе не означает, будто она в этом случае противоречит его воле - просто речь идет о ситуациях, когда пациент заранее не выразил свою волю и уже физически не может этого сделать; при этом предполагается, что если бы в момент, когда встает вопрос об эвтаназии, пациент сохранял возможность выражать свою волю, он предпочел бы умереть. Недобровольная эвтаназия, которую еще называют ассистированной, на самом деле интерпретируется как особый случай добровольной.

В выделении этих форм эвтаназии существенное значение имеет этический критерий. Предполагается, что добровольная эвтаназия предпочтительнее недобровольной, а пассивная эвтаназия предпочтительнее активной. При этом этически более существенным считается различие между пассивной и активной эвтаназией; в странах, где она юридически разрешена, речь идет о пассивной эвтаназии. Активная эвтаназия ни в одной стране не получила юридической санкции, хотя на практике судебные органы проявляют к такого рода случаям большую снисходительность. В дискуссиях высказывается точка зрения1, которая не признает различие между пассивной и активной эвтаназией морально значимым и даже считает активную эвтаназию более "честной". Этот взгляд, однако, не имеет широкой поддержки.

Комбинируя отмеченные формы эвтаназии, мы получаем четыре позиции:

Пози-

Позиция врача

ция

паци-

Пассивная

Активная

ен-

Добровольная

1

4

та

Недобровольная

2

3

Если расположить эти позиции, взяв за критерий степень их нравственной приемлемости, то мы получим следующий ряд. На первом месте окажется добровольная пассивная (первая позиция). Среди тех, кто вообще считает принципиально допустимыми споры вокруг эвтаназии и саму эвтаназию, она рассматривается в качестве наиболее правомерного случая. Второе-третье место займут недобровольная пассивная эвтаназия (вторая позиция) и добровольная активная эвтаназия (четвертая позиция). У них меньше сторонников. На последнем, четвертом месте окажется недобровольная активная эвтаназия (третья позиция), этическое обоснование которой представляет наибольшие трудности.

"За" и "против"

Переходя к рассмотрению общих аргументов "за" и "против" эвтаназии, мы будем иметь в виду прежде всего первую позицию добровольной и пассивной эвтаназии. Если окажется, что нет убедительных аргументов, нравственно санкционирующих данную позицию, то тем более не может быть аргументов, оправдывающих недобровольную и активную эвтаназию.

Рассмотрим наиболее типичные аргументы, высказываемые в оправдание эвтаназии.

1. Жизнь остается благом до тех пор, пока удовольствия превалируют над страданиями, положительные эмоции - над отрицательными. В ситуации эвтаназии этот баланс нарушается, жизнь оказывается асимметричной в сторону страданий, в результате чего она становится сплошной мукой - ее нельзя поддерживать иначе, как ценой умножения страданий, а страдания нельзя облегчить иначе, как ценой ускорения смерти. Словом, если страдание есть зло, то как можно морально оправдывать сохранение жизни, которая стала одним страданием.

Этот аргумент является очень сильным, в особенности, когда невыносимая мучительная жизнь очевидна и нежелание человека находиться в таком состоянии удостоверено его недвусмысленно выраженной волей. И тем не менее он уязвим в двух пунктах.

Первое. При анализе допустимости эвтаназии некорректно сравнивать жизнь как страдание (и в этом смысле зло) с жизнью как удовольствием (и в этом смысле благом). Здесь осуществляется выбор не между жизнью-страданием и жизнью-удовольствием. На самом деле при принятии решения приходится сопоставлять жизнь, принявшую преимущественно форму страданий, с отсутствием жизни в какой бы то ни было форме. Страдания хуже удовольствий, отрицательные эмоции хуже положительных - в этом нет сомнения уже хотя бы потому, что данное утверждение есть логическая тавтология и жизненная банальность. Но можем ли мы сказать, что страдания хуже безжизненности, а отрицательные эмоции хуже отсутствия всяких эмоций?

В данном рассуждении важное значение имеет исходное определение: является ли благом жизнь сама по себе или только ее положительные проявления - т.е. удовольствия. В ситуации эвтаназии предметом сознательного решения являются не разные качественные состояния жизни, а выбор между жизнью и смертью. В этой оппозиции, тогда, когда мы рассматриваем жизнь в ее противоположности смерти, различия между удовольствиями и страданиями уже не имеют существенного значения. Страдания есть зло по отношению к удовольствиям, когда осуществляется выбор между страданиями и удовольствиями. Но страдания есть благо по отношению к мертвой бесчувственности, когда осуществляется выбор между страданиями и невозможностью даже страдать. Взятая в оппозиции к смерти, жизнь есть благо во всех своих проявлениях: и в страданиях, и в удовольствиях. Она есть благо до того и независимо от того, как в ней конкретно распределяются удовольствия и страдания; само расчленение проявлений жизни на положительные и отрицательные возможно только при общем допущении, что сама она есть нечто положительное. Словом, жизнь есть благо, и она остается благом даже тогда, когда становится по преимуществу страданием или даже сплошным страданием.

Второе. Сознательно выраженная воля к жизни и бессознательная воля к жизни - не одно и то же. Второе также не может быть проигнорировано в этическом дискурсе. Сознательно выраженная воля к жизни возможна только при наличии бессознательной воли к жизни. Первая не может иметь безусловного приоритета перед второй. Во всяком случае, надо ясно признать следующее: аргументируя допустимость эвтаназии тем, что такова сознательная воля самого больного, мы тем самым признаем, что если бы больной был в сознании распорядиться своей жизнью, когда та по принятым меркам оказывается невыносимой, то он бы сам прекратил ее, т.е. фактически признаем право на самоубийство. Но существует ли моральное право на самоубийство?

Сторонники эвтаназии исходят из предположения, что жизнь имеет ценность только как человеческая жизнь, до тех пор пока она существует в поле культуры. Деградировав до витального, дочеловеческого уровня, она лишается этической санкции и может рассматриваться как объект, вещь, и потому вопрос о ее прекращении - не более чем вопрос о том, срубать ли высохшее дерево или засоряющую огород траву. Разумеется, человеческая, культурно-нравственная форма жизни и жизнь физическая - не одно и то же: европейская этика начинается со сделанного устами Сократа признания, что жизнь достойная выше, чем жизнь сама по себе. Однако первое не существует вне второго. Жизнь достойная вне жизни самой по себе суть полная бессмыслица. Нравственно-ценностный мир всегда дан в чувственно-конкретной, вещественной форме. Нет матери, нет друга самих по себе вне телесной единичности данной женщины, данного мужчины, вне тех, кого я называю моей матерью, моим другом. Эта связь морального смысла с вещью, в которой он воплощен, является настолько тесной, что сама вещь предстает уже не как вещь, а как носитель (символ, знак) смысла. И до какого бы растительно-зоологического уровня тело человека ни деградировало, как бы оно ни было обезображено болезнью, оно все равно остается носителем человеческих смыслов. В самом деле, люди оберегают, чтут мертвые останки близких людей. Неужели живое тело менее достойно почтения?!

Но если даже отвлечься от того, что человеческое тело символично, насыщено смыслами и является скорее фактом культуры, чем фактом природы, и что оно остается фактом культуры даже после смерти, если от всего этого отвлечься и рассматривать его (человеческое тело) в сугубо физическом, природном аспекте, то и в данном случае оно остается в поле нравственности - по крайней мере, в той степени, в какой мы имеем обязанности перед природой. Жизнь даже в форме растений вызывает определенное благоговение. И вряд ли правильно отказывать в этом людям, оказавшимся на растительном уровне жизни.

2. Эвтаназию пытаются оправдать с помощью соображений милосердия и справедливости. Она считается милосердной в отношении того, кому помогают умереть, и справедливой в отношении окружающих и общества. Однако оба этих аргумента можно повернуть против эвтаназии.

Начнем с милосердия. Если пациент утратил способность страдать, находится на вегетативном уровне, то к нему понятие милосердия неприложимо. Если же он страдает и нам его страдания кажутся невыносимыми до такой степени, что мы считаем благом для него разом прекратить их, то остается открытым вопрос: может быть, это нам невыносимо наблюдать страдания близкого человека и мы просто подменяем понятия? Ведь еще древние скептики установили, что человек больше страдает от сознания, что страдание есть зло, чем от самого страдания. В подтверждение этого Секст Эмпирик приводил замечательный пример: иногда те, кто находится под ножом хирурга, переносят боли, а стоящие вокруг теряют сознание!1

Теперь о справедливости. На наш взгляд, эта категория к эвтаназии вообще неприложима. Справедливость есть нравственная мера в распределении выгод и тягот совместной жизни людей; она символизируется весами, где чаши уравновешены. О какой справедливости эвтаназии может идти речь, когда она перечеркивает само отношение между (пациентом) и обществом, когда все гири ставятся на одну чашу, а другая оказывается пустой. Аргумент от справедливости в данном случае столь же лицемерен, как и аргумент от милосердия. Кроме того, основные напряжения в ситуации эвтаназии возникают в сфере личных отношений между пациентом и наиболее близкими ему людьми, которые фактически также оказываются прикованными (не в буквальном, разумеется, смысле) к постели. А эти отношения не поддаются адекватному осмыслению в терминах справедливости.

3. Биоэтика противостоит патернализму традиционной медицины. Одним из ее фундаментальных принципов является принцип автономии личности, который получил конкретизацию в доктрине информированного согласия. Считается, что пациент имеет право на исчерпывающую информацию о своем состоянии, которая должна быть ему предоставлена в доступной для него форме, а также на уважение своих желаний при принятии касающихся его тела решений. Один из решающих аргументов в пользу эвтаназии состоит в том, что отказ от нее был бы нарушением принципа автономии личности в случаях, когда речь идет о добровольной эвтаназии. Тем самым предполагается, что автономия личности распространяется также на вопросы жизни и смерти.

Автономия личности - не просто формальное право индивида распоряжаться своей судьбой как ему заблагорассудится. Этот принцип означает одновременно такую зрелость развития личности, когда она ограничивает свой выбор зоной нравственно ответственного поведения, воздерживаясь тем самым от решений, которые могли бы обернуться против нее самой. Автономия личности - практическое признание безусловной ценности личности, достигаемой за счет того, что она сама задает себе закон своей жизнедеятельности. Этот принцип не может быть направлен против личности, ее жизни. Принцип, в рамках которого смерть предпочитается жизни, может называться как угодно, но только не автономией личности.

Самая большая опасность, сопряженная с эвтаназией, состоит в том, что она посягает на идею святости человеческой жизни, переходит границу, обозначенную древним законом "не убий". "Не убий" - нормативное выражение самой сути гуманистической морали. И, по меньшей мере, нелогично требовать нравственной санкции на действия, которые направлены против основополагающего принципа самой нравственности.

Эвтаназия не может считаться правомерной, так как в этом случае человек пepexoдит границы своей компетентности. Есть две вещи, которые коренным образом касаются человека, но происходят без его согласия. Это его рождение и его смерть. Никто не спрашивал человека, желал ли он прийти в этот мир. И никто не спрашивает его, желает ли он уйти из него. Его спрашивают только о том, что он хочет, чтобы с ним случилось в короткий, кем-то ему дарованный миг жизни. Сторонники эвтаназии иногда говорят, что она представляет собой выбор не между жизнью и смертью, а между разными способами умирания и что если человек получает помощь при рождении, то почему он должен быть лишен ее при умирании. Отношение к смерти, поведение в процессе умирания - важная часть человеческой жизни, она, несомненно, остается в пределах нравственно ответственного выбора. Однако "выбрать смерть" и "достойно вести себя перед лицом смерти" - не одно и то же. Точно так же совершенно разные вещи "облегчить человеку процесс умирания" подобно тому, как облегчается процесс рождения, или убить его, "помочь, дать ему умереть" (выражаясь в стиле сторонников эвтаназии).

4. Поддержание жизни на стадии умирания, осуществляемое с помощью сложных технологий, обходится обществу слишком дорого. Средств, которые тратятся на поддержание жизни в безнадежных ситуациях, хватило бы на то, чтобы лечить десятки, сотни, тысячи людей, которые поддаются лечению.

Этот аргумент является сугубо прагматическим и имеет, разумеется, свое значение в пределах практической организации системы здравоохранения. Но его нельзя принимать во внимание, когда речь идет о нравственном оправдании эвтаназии. Более того, чтобы ответить на вопрос об этической правомерности эвтаназии, необходимо отвлечься от сопряженных с этим финансовых, социальных, психологических и прочих внеморальных аспектов.

Этическая санкция эвтаназии увеличивает опасность злоупотреблений со стороны врачей и родственников. Опасность злоупотреблений, которая существует вообще, усиливается применительно к ситуации безнадежной болезни. Врачи, дорожа профессиональной репутацией, не любят пользовать умирающих больных. Родственники могут желать смерти больному из-за наследства и прочих соображений. Мораль, как известно, является одним из последних барьеров, препятствующих посягательству на человеческую жизнь. Если же признать эвтаназию, то этот барьер снимается. И что тогда станет с обществом? Общество, в котором пробита брешь в безусловном запрете на убийство, будет совершенно другим обществом. В языческую эпоху, которую мы называем варварской, существовал обычай жертвоприношений - в жертву богам приносились самые красивые молодые люди. Допуская эвтаназию, мы разве в каком-то отношении не возвращаемся к тем варварским временам? Многое ли меняется от того, что теперь приносят жертву не богам, а человеческому "милосердию", и не здоровых молодых юношей, а немощных, тяжело умирающих людей?!

К тому же следует учесть, что, хотя эвтаназия каждый раз рассматривается как исключительный случай и соответствующее решение принимается не одним человеком и после того, как испробованы различные методы излечения, тем не менее возможности ошибок здесь не исключены. 11 апреля 1989 г. суд города Олбани (США, штат Нью-Йорк) отменил собственное, принятое ранее решение прекратить искусственное питание Керри Кунз - 86-летней женщины, которая уже пять месяцев находилась в состоянии, квалифицированном врачами как необратимая кома; первоначальное решение (о прекращении искусственного питания) было принято по настоянию родственников, которые аргументировали свое решение тем, что таково было желание самой Керри Кунз. Но 9 апреля, за два дня до решения суда, пациентка неожиданно для всех пришла в себя, начала говорить и понемногу кушать. Правда, столь наглядная в данном случае возможность ошибок не останавливает сторонников эвтаназии; один из них заметил, что одна осечка - не повод выбрасывать ружье1. На это можно ответить, что для человека, жизнь которого зависит только от одного выстрела (например, идущего на тигра), это является вполне достаточным поводом. Эвтаназия - именно такой случай.

В заключение сошлемся еще на один пример. Он свидетельствует, что эвтаназия является невыносимой нагрузкой на человеческую совесть. Это так называемый случай доктора Джона Краая. Доктор Краай, уже пожилой человек, был обвинен в 1965 г. в умышленном убийстве своего пациента и друга Фредерика Вагнера 81 года. К тому времени тот уже пять лет страдал болезнью Альцгеймера - распад высших корковых функций, никого уже не узнавал, не помнил себя и ничего не сознавал, мучился тяжелыми болями. Чтобы прекратить страдания друга, доктор Краай тайно, никого не уведомив, ввел тому тройную дозу инсулина. Вызванный ночью к больному, он зафиксировал его смерть. Когда истина вскрылась, доктора арестовали. Отпущенный под залог, он через две недели сделал инъекцию себе и ушел из жизни. Мотивы Джона Краая - врача и друга в одном лице - были безупречны; как врач он знал о безнадежности и субъективной тяжести болезни, как друг он не имел никакой корысти, если не считать корыстью то, что он хотел освободить себя от муки видеть муки близкого человека. И если при всех этих предпосылках он усомнился в нравственной правомерности своих действий, то это значит, что своими действиями перешел предел, переходить который и запрещено нравственностью.

Таким образом, не существует убедительных моральных аргументов, оправдывающих эвтаназию. Такой вывод не отменяет ситуаций, когда надо принимать решение о том, продолжать или нет лечить безнадежного и мучительно страдающего больного (например, у человека нет средств, чтобы одновременно оплатить лечение двух равно близких ему людей, один из которых находится в состоянии комы, а у второго сохраняются надежды в случае дорогостоящей операции). Этот вывод лишь обязывает выбор в пользу эвтаназии всегда считать злом.

Косвенное подтверждение того, что решение об эвтаназии не может считаться нравственно безупречным деянием, можно найти в способе его принятия. В реальном опыте современной медицины в странах, где практика эвтаназии имеет легально упорядоченные формы, соответствующие решения принимаются особыми этическими комитетами. Туда входят лечащий врач, представители медицинского персонала и администрации больницы, священники, философ-этик, юрист, работник службы социального страхования и др. Это - коллективный орган, достаточно полно представляющий интересы общества и больного. Способ принятия решения говорит о его чрезвычайности. Оно чрезвычайно как минимум в двух отношениях: адекватно осмысленное, оно является ответственностью невыносимой тяжести и отсюда необходимость коллективного распределения этой тяжести; будучи выходом за этически допустимые пределы, оно чревато беспредельностью злоупотреблений, отсюда - всестороннее представительство, чтобы более надежно блокировать возможные злоупотребления.

Анализ аргументов "за" и "против" эвтаназии показывает, что в данном случае речь идет о проблеме, которая, по-видимому, не решается в рамках логически строгих и эмпирически достоверных суждений. Она остается, в конечном счете, делом выбора, который хотя и апеллирует к рациональным аргументам, стремясь прояснить свои основания, тем не менее предшествует им. Эвтаназия - есть вопрос научно строгого знания лишь во вторую очередь. В первую очередь она является делом выбора, изначальной ценностной позицией, задающей смысл и предопределяющей направленность человеческих действий.

4.6. ИМПЕРАТИВ НЕНАСИЛИЯ

Аргументы, призванные обосновать, что насилие, по крайней мере, в некоторых особых случаях является нравственно правомерным способом действия, можно суммировать в следующем утверждении: насилие оправдано как орудие справедливости тогда, когда оно является наиболее эффективньм, предпочтительным или даже единственным ее орудием, когда путь к справедливости лежит через насилие. Это утверждение не опровергается доказательством того, что насилие, как мы стремились показать в предшествующих главах, на самом деле не ведет к справедливости. Действительно: если нет иного пути к справедливости, помимо насилия, и если при этом насилие к справедливости не ведет, то человек не может отказаться от насилия без того, чтобы он не отказался одновременно и от справедливости. В такой ситуации насилие, будь оно по логическим и прагматическим критериям даже трижды ошибочным и безнадежным, тем не менее с нравственной точки зрения оказывается вполне оправданным. Погибнуть за справедливость нравственно предпочтительней, чем отказаться от борьбы за справедливость. Такая позиция, по крайней мере, свидетельствует об ответственном отношении к цели и по этому критерию противостоит социальной пассивности. "Смелое использование физической силы намного предпочтительнее трусости"1, - писал М.Ганди, один из самых последовательных и радикальных противников насилия, физической силы. Этическая романтика насилия, в частности революционного насилия, вдохновляется именно

3.5. МОРАЛЬНАЯ МОТИВАЦИЯ

Понятие моральной деятельности в этике

Под политикой, правом, наукой, религией и пр. подразумевают не только ту или иную форму сознания, но и определенный род деятельности: политической, судебно-процессуальной и правотворческой, научно-экспериментальной, церковно-ритуальной и т.д. Может ли мораль служить исключением?

Мораль в полном соответствии с историко-философской традицией рассматривалась главным образом как моральное сознание. Однако мораль, точнее сказать - моральность, можно рассматривать и как свойство или даже вид практической человеческой деятельности, общественного поведения людей. Ведь именно в форме оценок конкретных действий и поведения людей функционирует мораль в повседневной жизни. Тайные побуждения, умыслы, несомненно, также подлежат оценке, но только через видимые поступки, их результаты, поскольку во всякую человеческую деятельность деятельность сознания вплетается как ее необходимый элемент. Это положение выступает аксиомой научной психологической теории деятельности, поведения, представленной, например, известными русскими психологами С.Л. Рубинштейном, А.Н. Леонтьевым, а также американским психологом Б. Скиннером1. Человеческое сознание, в том числе моральное сознание, его строение, как справедливо писал А.Н. Леонтьев, невозможно правильно понять вне связи с деятельностью и ее строением, существенной составной частью которых является сознание2. В каком же смысле может быть принят термин "моральная деятельность"?

Сначала в узком смысле (именно так подходил к вопросу И. Кант): моральная (нравственная) деятельность есть особый род человеческой деятельности, а именно - мотивированный чисто моральными, и никакими иными, побуждениями, императивами. Например, когда на вопрос, почему кто-то поступил так, а не иначе, спрошенный отвечает: "Так повелевает мой долг" или "Иначе поступить мне не позволяет совесть", то имеет перед собой образец чистой моральной мотивации поведения. "Долг", "совесть" - элементы морали, категории этики и никакой другой науки. Таковы же гуманность, сострадание и другие высокие альтруистические идеи и чувства, вдохновляющие, например, бескорыстную, филантропическую, миротворческую и т.п. деятельность.

Итак, в узком смысле моральная деятельность - деятельность, мотивированная моральными побуждениями. Сюда может быть отнесена и вся деятельность морализирования: моральная педагогика, моральное воспитание и самовоспитание, т.е. работа ума и сердца, направленная на нравственное самосовершенствование и совершенствование личности и общества.

Вопросы моральной педагогики чрезвычайно важны, и они, несомненно, затрагивают всю систему мотивации поведения. Но они имеют скорее прикладной характер. Большую часть теоретических вопросов, связанных с проблемой нравственной мотивации, лучше решать в плане рассмотрения второго, более широкого смысла термина "моральная деятельность (поведение)".

Действительно, деятельность, мотивированная исключительно моральными представлениями, нормами, чувствами, - редкое исключение. В подавляющем большинстве случаев люди руководствуются в своем поведении другими, неморальными целями, интересами, помыслами и критериями оценки: целесообразностью (полезность, выгода), эффективностью с точки зрения наилучшего достижения поставленной цели, соответствующей установленным законам (правомерность); политическими программами; правилами определенного действования, например в игре, спорте, описанными в инструкциях (правильность); признанными канонами красоты (мода); здравомыслием и т.п. Значит ли это, что всякая подобная деятельность полностью лишена нравственных свойств, свободных от моральных требований и оценок?

Для ответа, а именно отрицательного, на поставленный вопрос надо внимательнее остановиться на широком смысле термина "моральная деятельность". А именно: мораль, или нравственность, есть определенное специфическое свойство, существенная сторона всякой человеческой деятельности, поведения людей, какими бы иными непосредственно мотивами они ни стимулировались. Всякая сознательная и свободная человеческая деятельность обладает свойством моральности, может оцениваться с точки зрения ее нравственных качеств с помощью критерия добра и зла, должного и недолжного.

Понятия добра и зла, должного (моральные нормы, заповеди) и недолжного - это этические категории. В чем же более конкретно состоит эта сторона, свойство человеческого поведения, в чем оно проявляется, какие элементы деятельности подлежат моральной квалификации, при каких условиях?

Чтобы ответить на поставленные вопросы, необходимо хотя бы сжато проанализировать структуры поведения, вычленив те его элементы, которые имеют моральную природу, нравственное содержание, свойства.

Поступки, нравы, поведение

"Кирпичиком", "клеткой", "элементарной частицей" деятельности является ее единичный акт - действие. Пространственно-временная последовательность действий образует то, что можно назвать деятельностью данного индивидуального или коллективного субъекта. Деятельность животных и людей в экологии, психологии, педагогике, криминологии иногда называют поведением. В этике под поведением подразумевают только сознательную, в условиях свободы выбора, деятельность людей, и притом еще в более специфическом и узком смысле - под углом зрения морального качества действий. Какое это качество? Чтобы конкретно ответить на этот вопрос, нужно подробнее остановиться на понятиях "действие" и "поступок".

Любое действие можно рассматривать двояко: действие-операцию и действие-поступок. Действие выступает как операция, если оно берется безотносительно к его моральному значению и потому не возбуждает чьего-либо отношения к себе, потребности оценки в виде одобрения или осуждения. В языке такое действие-операция выражается предложением, в котором фиксируется факт свершения действия, а также иногда указание способа его осуществления. "Мальчик влез на дерево и нарвал яблок". В этом предложении нет никакой информации о моральных качествах действия или самого мальчика. Другое дело, если "мальчик нарвал яблок в чужом саду". Единственное добавление "в чужом" намеренно придает действию отрицательное значение, вызывает осуждение, так как мальчик совершил кражу, а кража всеми осуждается как аморальное действие. В центре оказывается не факт или способ свершения действия (операция), а именно его моральное качество, когда оно из операции превращается в поступок. Может быть поступок и не быть действия-операции. Поступком может быть не действование, а его отсутствие, уклонение от совершения операции. Так, например, отказ от оказания помощи терпящему бедствие - морально сомнительный поступок. Одна и та же операция может выступать как два разных поступка, например, в зависимости от морального качества, побуждений. Одиссей, участвовавший в поджоге и разрушении Трои из патриотических побуждений, - герой. Герострат, спаливший храм Артемиды в Эфесе ради тщеславного желания войти в историю, - антигерой. Действие (операция) одинаковое, а мотивы неравноценны, потому неравноценны по их моральному значению поступки.

Поступок есть действие, имеющее ценностное значение и потому возбуждающее в себе то или иное, положительное или отрицательное отношение, реакцию одобрения или осуждения.

Это отношение - не обязательно моральное. Оценка может осуществляться и по иным, неморальным критериям: разумности, целесообразности, эффективности, правильности, правомерности, красоты и т.п. - эти критерии могут разойтись с моральностью и даже вступить с ней в противоречие. Н. Макиавелли это хорошо показал в своем "Государе" по отношению к контраверзе мораль и политика. Бесчисленные факты истории и современной жизни неопровержимо указывают, что самые грандиозные достижения социально-политической, научной, художественной, религиозной и т.д. деятельности могут оказаться антиценными, если они не оплодотворены высокой нравственной идеей или чувством, игнорируют их. Следовательно, поступки могут подлежать не только моральной квалификации. Но можно с уверенностью утверждать, что только действия-поступки могут выступать объектами моральной оценки. Существенным свойством поступка также является то, что, в отличие от животного, несмышленыша-младенца, а также невменяемого душевнобольного, взрослый нормальный человек в той или иной мере способен сознавать значение поступка для окружающих и вероятное отношение к нему со стороны окружающих. Он также в той или иной степени сознает и может пояснить личные мотивы поступка. Без этих признаков мы будем иметь перед собой не поступок, а операцию, за которую деятель не может нести моральную или правовую ответственность.

Итак, действие выступает как поступок, когда оно рассматривается как сознательно-мотивированное, имеющее значение (ценность) и потому вызывающее к себе то или иное отношение (оценку). При этом критерием моральной ценности и оценки поступка выступает различение доброго и злого, морально должного и недолжного.

Поступок - акт индивидуального поведения. Совокупность или последовательность поступков какого-нибудь субъекта деятельности обычно называют поведением. Под последним в этике (а также в педагогике) подразумевают не активность вообще, а именно деятельность в ее моральном качестве. Так "операционные" качества учебной деятельности школьника обозначают словами "успеваемость", "усердие" и т.п., в отличие от "поведения" на уроках и вне их.

Поступки, широко распространенные, ставшие стереотипами поведения в каком-то сообществе, называют "нравами", к примеру: "восточные нравы", "христианские нравы", "мещанские нравы", "нравы Растеряевой улицы" (Г. Успенский) и т.п. Совершая поступки, люди вступают друг с другом в разнообразные отношения, которые могут включать и нравственное содержание - нравственные отношения. Таковы отношения любви и ненависти, дружбы и вражды, симпатии и антипатии и т.п., которыми изобилуют в особенности межличностные связи и которые преимущественно получают выражение и существование на эмоциональном уровне сознания. В сущности всякое межличностное или общественное отношение может интерпретироваться как нравственное, если оно берется под знаком его моральной ценности и антиценности. Считается, например, что война есть хотя и крайняя, но при определенных условиях необходимая форма политического отношения. С моральной точки зрения война (т.е. сознательно организованное массовое человекоубийство) есть отношение безнравственное.

Итак, моральная деятельность, поведение есть совокупность поступков, нравов, нравственных отношений. При этом если поступки и нравы составляют, так сказать, зримое "тело" морали, то нравственные отношения образуют "сеть" ее функциональных межсубъектных связей.

Структура поступка. Мотивы и мотивация.

Результат и условия совершения поступка

В психологии, педагогике, криминологии в структуре поступка выделяют следующие элементы: причину, цель, условия, побуждения, борьбу мотивов, принятие решения, действия, последствия и другие. В этическом анализе, думается, необходимо и достаточно принять во внимание лишь три структурных элемента и их взаимосвязь: мотив, результат, а также условия, при которых мотив переходит в результат. Мотив всегда субъективен, результат - объективен, условия же могут быть и субъективными, и объективными. В целом поступок есть единство объективного и субъективного в поведении. Ближайшие результаты поступка большей частью наблюдаемы, лежат на поверхности.

Сложнее с выявлением истинного мотива. Психологически он может представляться в виде комплекса побуждений, сложно переплетенных между собою. Часто сам деятель затрудняется определить мотив своего поступка: "Сам не знаю, почему это сделал". Возникает необходимость отыскания первичного или доминирующего мотива. Часто мотив поступка смешивают с близкими, но иными понятиями: причиной, побуждением, стимулом, намерением (умыслом). Побуждение - любая причина (внутренняя, внешняя) поступка. Оно всегда предшествует по времени действию и его результату. Внешнее побуждение (принуждение, уговоры, ссылка на авторитет, обещание награды и т.п.) обычно называют стимулом. Поэтому выражение "материальные стимулы" корректно, но "моральные стимулы" некорректно, так как моральные побуждения - всегда внутренние.

Намерения (умыслы) - хотя и внутренний элемент сознания, но не мотив поступка. Намерение - образ того действия, которое собираются совершить. Намерение нередко не совпадает с мотивом. Так, кто-то намерен взять слово на собрании, мотивы при этом могут быть разными: желание доказать истину, свести счеты с противником, а может быть - просто покрасоваться перед публикой, прослыть златоустом, записным оратором. Намерение предшествует поступку, мотив же может выдвигаться и после, скажем для оправдания уже совершенного поступка, его обоснования. Например, кто-то полез в драку по присущей ему агрессивности характера, на суде же "мотивирует" свое неприглядное поведение апелляцией к более высокому морально-правовому принципу "права на самооборону", на "защиту своей чести и достоинства".

Еще Гегель убедительно доказывал, что мотив всегда внутреннее, субъективное побуждение, и притом осознанное побуждение1. Этим мотив коренным образом отличается от всех других побуждений: внешних причин и обстоятельств, инстинктивных психических реакций.

Процесс осознания и выбора мотива, а также его обоснования для себя или перед другими принято называть мотивацией. Анализ мотивации может привести к осознанию главного, доминирующего побуждения - исходного или первичного. Многие психологи и этики считают (очевидно, правильно), что в основе всех мотивов у людей лежат их осознанные потребности и интересы.

В структуре поступка важное значение имеют условия его совершения, как внешние объективные ("социальный фон", на котором совершается поступок), так и внутренние субъективные (черты характера, состояние психики, тип мировоззрения и т.п.). В зависимости от конкретных обстоятельств могут существенно меняться характер ожидания от человека той или иной "линии поведения", а также мера ответственности за нее.

Моральная оценка поступка

в единстве его структурных элементов

В истории философии и этики существуют два противоположных мнения касательно того, чему следует придавать большее значение в структуре поступков - их внешним (объективным) или внутренним (субъективным ) элементам.

Представители так называемой консеквенциальной (от слова consequentia - следствие) этики, например, эвдемонизма, макиавеллизма, утилитаризма, придавали главное значение результатам действий, а ценность мотивов ставили на задний план. И делали это на том основании, что, как известно, и из добрых намерений иногда возникают плохие дела, "благими намерениями умощена дорога в ад".

И напротив, представители теории "автономной морали" ставили ценность поступков только в зависимость от ценности мотивов. "Суть дела, - писал Кант, - не в поступках, которые мы видим, а во внутренних принципах их, которые мы не видим"1. Но еще Аристотель, выступая против таких крайностей, подчеркивал, что нравственное совершенство поступков состоит в характере как мотивов (у Аристотеля - "намерений"), так и их следствий ("действий").

Точно так же Гегель писал, что, с одной стороны, всякий поступок влечет изменение в объективном мире в виде результата, уже не зависящего от воли субъекта: "Камень, выброшенный из руки, принадлежит дьяволу". Но, с другой стороны, Гегель - отнюдь не односторонний консеквенциалист. Он призывает брать поступок в единстве внешнего и внутреннего, результата и помысла2.

Следовательно, для адекватной, правильной оценки поступка надо каким-то образом оценивать его в единстве ценности всех структурных элементов - и субъективных (мотивация), и объективных (результат, обстоятельства).

Пусть читатель самостоятельно решит, как оценить поступок: 1) при высоком мотиве и хорошем результате - безусловно хороший поступок, 2) если мотив хороший, а результат получен неважный или 3) при плохом мотиве получен хороший результат. Наконец, 4) если и мотив был плох, и получен неприглядный результат. Это самоочевидно плохой поступок. Нетрудно заметить, что в приведенной этической ценностной концепции определенную (хорошую - плохую) квалификацию могут получить поступки только в 1-м и 4-м случаях. Во 2-м и 3-м - неопределенность, возникающая из-за того, что неизвестны некоторые условия, из-за которых добрый человек не смог достигнуть хорошего результата, а дурной человек как-то случайно, независимо от своей воли получил полезный результат. В отличие от логической конъюнкции мы имеем в оценке поступков не контрарность, а "иерархию ценностей", где между полюсами ценного и антиценного располагается великое множество относительных ценностей, которые требуют дополнительного анализа.

Картина еще более усложняется, если оценивать поступок в единстве всех трех его структурных элементов. Пусть читатель сам решит: как оценить поступок, если 1) при высокой мотивации и вопреки неблагоприятным условиям получен положительный результат (герой?); 2) при высокой мотивации и неблагоприятных условиях получен плохой результат; 3) при низкой мотивации, но в благоприятных условиях все-таки получен хороший результат; 4) наконец, при низкой мотивации, даже при вполне благоприятных обстоятельствах, получен скверный результат (антигерой?). И только в конечных точках, на "полюсах" мы видим безусловную ценность или антиценность: поступок героя, способного ради высокой цели преодолеть все препятствия, и поступок антигероя, способного провалить благое дело даже при самых благоприятных обстоятельствах из-за низости своих мотивов или, прямо скажем, эгоизма.

В широком диапазоне между этими "полюсами" располагаются типичные ошибки в моральной оценке поступков - слишком поспешной и категоричной. При этом чаще всего игнорируется конкретный характер условий совершения поступка. Приведем примеры. Еще сохраняющиеся у некоторых народностей архаичные правила талиона (вендетта, обычай кровной мести ) требуют адекватного возмездия за причиненный вред - око за око, зуб за зуб, смерть за смерть и принимают во внимание при оценке поступка только его результат, например смерть сородича, и полностью игнорируют мотивы и обстоятельства, которые могут смягчить, а то и вовсе снять вину. Потому у цивилизованных народов в судопроизводстве правило талиона уже давно не действует.

В числе условий поступков важное значение для их моральной оценки имеет то, кто совершает действие (субъект поступка), и то, на кого направлено действие (объект поступка).

Так, мера высокой или низкой оценки поступка сильно зависит от личности субъекта поступка - от пола, возраста, социального положения, от ожидания от данного человека, скажем, доброго поступка. Самоотверженный поступок случайного прохожего на пожаре, вынесшего из огня ребенка, - геройство, подвиг, а то же самое действие пожарного - его обычное профессиональное дело. В зависимости от моральной вменяемости человека, от степени осведомленности его о должном и недолжном, добром и злом в данной ситуации усиливает или уменьшает меру одобрения или осуждения. Вспомним распространенную сказку о глупом человеке, который совсем не кстати высказывал добрые, по его мнению, пожелания, а получал за них побои. Сознательное, продуманное, выполненное со знанием "дела" злодейство преступника представляется более гнусным, чем если такое же действие совершено по недомыслию или в стрессовом состоянии человеком, который в обычных условиях бывает вполне безобидным. Чем человеку, по его личным качествам, труднее совершить доброе дело, чем больше требуется преодоление себя и обстоятельств, тем ценнее его добрый поступок. Всем известна евангельская притча о малой лепте бедной вдовы, которая ценится больше, чем взнос богатея. Святость раскаявшегося блудного сына, ценность отбившейся от стада и вновь найденной овцы выше в глазах отца или пастыря хорошего поведения обыкновенных законопослушных людей. Известна характерная особенность массовой психологии: безмерно преувеличивается значимость поступков "великих людей", даже самых обычных, и легко прощаются или просто не замечаются явные промахи и проступки. К оценке простых людей мы относимся строже, подмечая их самые малые недостатки и не замечая достоинств характера. Как говорится: "Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку". Читатель может сам привести сколько угодно примеров прямой зависимости ценности поступков от такого обстоятельства, как характер действующей личности - субъекта поведения.

Точно так же важен характер объекта, на который направлено действие и для которого значим тот или иной его результат. Аморальность дурного поступка, скажем, жестокого обращения, несомненно выше, если он совершен по отношению к беззащитному ребенку, старику, чем по отношению к человеку, способному постоять за себя.

К числу обстоятельств, условий, влияющих на моральную ценность и оценку конкретного поступка, безусловно относится характер и моральная ценность всей так называемой "линии поведения" человека. Она в значительной мере определяет упомянутую "степень ожидания" от него этого поступка - хорошего или дурного. Никого не удивит хороший поступок человека, который всю свою жизнь слыл порядочным и добронравным. Но зато он будет сильнее осужден окружающими за первый же проступок, так сказать, по закону контраста: он не оправдал привычных ожиданий. Точно так же людей оставляет равнодушным очередной поступок завзятого хулигана, склочника, пакостника: от него другого и не ждали. Если же он вдруг совершит хороший поступок, то это событие производит впечатление и энергично одобряется. Так, поведение хронического алкоголика, вдруг "завязавшего" и ставшего трезвенником, воспринимается чуть ли не как героическое. А трезвый образ жизни непьющего считается обычным, ничем не примечательным.

Итак, во избежание ничем не оправданных ошибок в моральной оценке своих и чужих поступков следует брать их в единстве субъективных мотивов, объективных результатов и условий совершения поступка, которые могут быть объективными и субъективными1. В частности, имеют значение моральные качества действующей личности, ее общественный статус и "линия поведения" в прошлом. В последнем случае типичной ошибкой является поспешное зачеркивание всех прошлых заслуг на основании одного проступка, как это в недавнем прошлом делалось на собраниях при разборках так называемых "персональных дел" и "портило" анкету, после чего считалось, что человек с "плохой анкетой" не способен совершить хороший поступок, и потому он не допускался к масштабной общественно полезной деятельности.

Моральная мотивация, свобода и ответственность

Внешние (природные, социальные и т.п.) и внутренние (психические) условия совершения поступка мало или вовсе не зависят от сознательной воли действующего субъекта. Результаты поступка, особенно отдаленные, став, так сказать, фактами объективной действительности, тоже не находятся более во власти человека (вспомним крылатое изречение Гегеля о камне, выпущенном из руки). То единственное в поступке, что находится в его сознательной воле, - это субъективные мотивы. Поэтому при моральной оценке поступка или поведения главное значение имеют мотивы, их моральное качество, хотя эти мотивы и могут сочетаться с результатами и условиями деятельности. Человек ограничен в предвидении следствий и в выборе обстоятельств. Но он свободен в мотивации своих поступков, в выборе мотивов с учетом объективной необходимости. За эти последние он несет полную ответственность. В этом пункте, конечно, вернее позиция И. Канта, чем последовательных консеквенциалистов, игнорирующих так называемый "субъективный фактор".

При оценке поступка, так сказать, "со стороны" нас прежде всего интересуют его положительные или отрицательные последствия, а затем и в связи с этим - личность, совершившая поступок. Оценка поступка не самоцель, а лишь средство, путь к оценке личности и тех ее характеристик, которые явились прямыми или косвенными причинами совершения поступка, т.е. субъективной мотивации. А с точки зрения самого поступившего, оценке подлежат только его субъективные побуждения, поскольку за внешние условия и последствия он не несет ответственности: они не в его власти, Гегель был прав, когда писал, что субъективно человек признает своим только то в своем поведении, "только то наличное бытие в действии, которое заключалось в его знании и воле, только то, что было его импульсом, было ему принадлежащим"1.

Все сказанное о первенствующем значении качества субъективной мотивации поступков особенно важно помнить при выяснении моральной ценности поступка и его мотивов. Поэтому полезно остановиться несколько подробнее на внутренней структуре мотивации, на тех элементах сознания, которые преимущественно выступают моральными мотивами поступков и поведения.

В повседневной своей жизнедеятельности люди побуждаются к действиям элементами сознания, которые сами по себе не относятся к среде морального сознания. Это прежде всего потребности и интересы.

Различают потребности, во-первых, прирожденные физические, естественные, или "витальные", без удовлетворения которых невозможна нормальная жизнедеятельность человеческого организма в окружающей среде: в пище, одежде, жилище-убежище, в движении, труде, получении необходимой информации из окружающей среды, в общении, в сексе и т.п. Эти потребности немногочисленны. Затем, во-вторых, формирующиеся в ходе жизни бесчисленные духовные потребности, свойственные людям: познавательные, художественно-эстетические, моральные, религиозные со всевозможными оттенками. Продолжительная во времени, устойчивая концентрация сознания на какой-либо потребности есть интерес. На почве доминирующих интересов формируется весь мир представлений, ценностных ориентаций личности, доминирующие мотивы поведения. По-видимому, прав американский аксиолог Р.Б. Перри, который считает именно интересы первоценностью всех человеческих ценностей и ценностных ориентаций1. Но потребности, не выступающие мотивами конкретных поступков, приобретают моральное качество, как только они подвергаются оценке под углом зрения различения доброго и злого, должного и недолжного. Всякое "нейтральное" само по себе побуждение может стать нравственным или безнравственным в зависимости не только от качества результата и условий поступка, как об этом уже говорилось выше, но от некоторых его собственных характеристик. Потребность в пище - не добро и не зло, а естественная необходимость. Но она приобретает отрицательное моральное содержание, если превращается в жадное чревоугодие, в "грех". Нормальный секс превращается в порок, в распутство, когда он становится чрезмерной страстью. Еще Аристотель подметил, что во всяком своем качестве человек добродетелен, если соблюдает разумную меру. Порок - это недостаток или чрезмерность в проявлении душевного качества. Мужество - добро, трусость - зло, как и безумная, безрассудная отвага. Таким образом, любой мотив может предстать и в его моральной ценности или антиценности, если его сопоставить с некой моральной нормой. Но норма - это достояние морального сознания. Побуждения к поступкам, какими бы они ни были, получают моральную квалификацию путем их сопоставления с некоторыми другими элементами морального сознания. В некоторых случаях эти элементы сами выступают в качестве прямых доминирующих мотивов непосредственно: "меня мой долг принуждает действовать так, а не иначе"; "мне совесть не позволяет делать это". Здесь мы имеем дело уже с "чистой" (по Канту) моральной мотивацией.

Какие же элементы морального сознания преимущественно выступают прямыми или косвенными мотивами поступков?

В повседневном поведении и сознании людей, в их мотивации велика роль положительных и отрицательных нравственных чувств. Прирожденные чувства стыда, совести, сострадания, любви и т.п. являются прямыми побудителями добрых поступков, часто вопреки другим, внеморальным соображениям целесообразности, выгоды, пользы и пр. Искренняя гуманистическая, филантропическая деятельность может побуждаться такими чисто моральными мотивами. С другой стороны, зловредные поступки могут побуждаться чувствами ненависти, злобы, зависти и ревности, чрезмерного себялюбия, тщеславия, вопреки доводам рассудка и целесообразности.

Другую группу специфических моральных мотивов составляют морально-ценностные представления, установки и убеждения. Если кто-то считает, что благожелательность, честность, правдивость, справедливость, честь и достоинство и т.п. - истинные ценности его бытия и что следование им даже выгоднее, в конечном счете, для лучшего устройства жизни, то такие высокие убеждения удержат его от дурных поступков и побудят к поведению положительному, даже героическому, поведению, исходящему только из моральных соображений.

Человек, который в реальной жизни сознательно и добровольно руководствовался бы такими высокими моральными принципами, заслуженно пользовался бы репутацией человека с безукоризненной идеальной моралью. Но в реальной жизни таких людей не бывает. Высшие моральные ценности чаще всего выступают перед людьми не в виде по их собственной воле принимаемых мотивов повседневных поступков, а в виде основанных на этих представлениях внешних требований к качеству поведения, предъявляемых к нему со стороны внешнего социального окружения, не в ходе рефлексии различения абстрактного добра и зла, а в виде различения должного и недолжного, которое в коллективном общественном сознании получает мыслительное и словесное оформление в виде специфических, моральных требований, предписаний, повелений, разрешений и запретов - норм.

Исторически нормы (моральные, правовые и т.п.) - достаточно позднее образование. Генетически (по происхождению) им предшествовали ценностные представления о значении разных предметов, явлений для людей: опасных, полезных или вредных, приятных или неприятных. Ценностные представления возникали и закреплялись в сознании в повседневном опыте, очевидно, первоначально в виде проб и ошибок. Шло накопление ценностного опыта, и его результаты передавались новым поколениям. Установление значения (положительного или отрицательного) фиксировалось в сознании в виде простых суждений и предложений, в которых оцениваемое явление подводилось (или не подводилось, исключалось) под общее ценностное понятие, включалось в класс определенных явлений с положительным или отрицательным значением, ценностей или антиценностей: мир - благо, добро, война - зло; лев красив, крокодил безобразен; сытость приятна, голод отвратителен и т.п. Во всех подобных предложениях-оценках предикатами выступают определенные общие, родовые представления, понятия о ценном и антиценном, положительном или отрицательном значении.

В ходе естественноисторического процесса некоторые представления о значениях, подтверждаясь каждодневно в общественном опыте, становились непререкаемым достоянием общественного сознания, а суждения, их выражающие, приобретали характер аксиом. Жизнь, здоровье, любовь, супружество, семья, труд, знание - великие ценности. А смерть, болезни, вражда, измена, лень, невежество - напротив, антиценности, кто в этом сомневается?

Уже в первобытном обществе многие распространенные представления о ценном (приятном, полезном и т.п.) и неценном, тем более антиценном (отвратительном, вредном и т.п.) значении превращались в соответствующие требования к поведению в виде предписаний, повелений и запретов, недолжных поступков, например табу, т.е. в виде определенных правил поведения, норм. В языке они фиксировались в виде повелительных предложений. Жизнь - ценность, отсюда норма: не убивай. Семья, супружеская верность, целомудрие - ценность, отсюда нормы: не прелюбодействуй, чти родителей. Правда-истина - ценность, и потому норма: не лги, не лжесвидетельствуй. Трудись, не ленись, учись, не завидуй, не злобствуй, потому что усердный труд, знания, доброжелательность, любовь - ценности жизни, абсолютно необходимые условия существования всякого коллективного человеческого общежития. Со временем подобные общие ценностные представления и соответствующие им моральные и другие нормы получали более обобщенное и абстрактное выражение в разных формулах так называемого "золотого правила нравственности": не делай другим то, что ты не хотел бы, чтобы это делали тебе; не пожелай другому того, чего не желаешь себе; возлюби ближнего, как самого себя, и возлюблен будешь и т.п. Многие из моральных норм вошли в моральные кодексы священных писаний, например, в число заповедей Моисеевого Десятословия, Христовых Заповедей блаженства. Абстрактное (формальное) обобщение бесчисленные формулы "золотого правила" получили в определении категорического императива И. Канта: поступай так, чтобы способ твоего поведения мог стать всеобщим законом для всех; поступай так, чтобы человек как в лице другого, так и в твоем лице выступал только как цель и никогда как средство1. Последняя максима выражает сущность гуманизма, ибо последовательный гуманизм есть, действительно, мировоззрение и соответствующее ему поведение, которые полагают человека и его благо высшей ценностью известного нам бытия.

Возникающие в повседневности эмоции и чувства, в том числе и нравственные, слишком относительны, т.е. многообразны, противоречивы и эгоистичны, чтобы они могли составить основу разумной моральной мотивации, быть доминирующими мотивами высокоценных поступков. То же самое можно сказать, хотя и в меньшей мере, о массе индивидуальных ценностных представлений, где еще преобладает субъективное суждение. Лишь небольшая группа распространенных, общепринятых ценностей и соответствующих им моральных норм может быть положена в основание разумного, то есть продуманно-убежденного "нормального поведения". Одной из главных целей нравственного просвещения населения, духовного совершенствования личностей как раз должно быть формирование устойчивой способности к моральной рефлексии, свободному и сознательному выбору поступков и их мотивов, соответствующих общепринятым моральным требованиям к поведению, понятиям доброго и злого, должного и недолжного. Конечно, для этого человеку необходимо моральные нормы, по меньшей мере, знать. Нравственная вменяемость, т.е. знание и усвоение моральных ценностей и норм, является одним из условий свободной и сознательной мотивации поступков. В конечном счете, мотивация поведения нормами морали представляется оптимальной как с точки зрения интересов общества, так и, в конечном счете, интересов личности.

Свободная сознательная моральная мотивация поступков предполагает комплекс необходимых и достаточных условий для ее реального осуществления. Субъективно человек несет ответственность прежде всего за моральное качество мотивов своих поступков. Мера ответственности находится в прямой зависимости от степени свободы выбора формы поведения и его мотивов. В плане этики свобода состоит в максимально возможной независимости человека от гнетущих сил, во власти, господстве его над этими силами: внешними - природными, социальными и внутренними - над собственными страстями и инстинктами. Для моральной свободы всего важнее господство разума над страстями, как это доказывали еще древние философы-стоики, а также Спиноза и другие философы Нового времени. Это - не свобода от внешних и внутренних условий выбора, а именно - свобода выбора в системе наличных данных условий. Для отдельного субъекта деятельности свобода такого выбора зависит от ряда обстоятельств. Во-первых, наличие объективной физической возможности выбора поступка и его мотива, т.е. наличие альтернативных вариантов для выбора и, следовательно, мотивации. Если инструкция "сверху", приказ начальника однозначно детерминирует последующее действие исполнителя, то о какой свободе мотивации может идти речь? О каком выборе мотивов может идти речь относительно человека, выпавшего из самолета без парашюта? Итак, внешняя физическая возможность выбора - необходимое условие моральной мотивации.

Во-вторых, субъективная, психическая способность человека к сознательному выбору. Младенцы, слабоумные душевнобольные не признаются морально (и юридически) ответственными за свои поступки, потому что они неспособны мотивировать свое поведение.

В-третьих, важным условием моральной вменяемости личности является знание принятых в обществе моральных требований.

Наконец, в-четвертых, при наличии перечисленных условий свободной моральной мотивации возникает чувство удовлетворения от правильного поведения, вполне оправданного, по мнению деятеля, высокими мотивами. Конечно, поступок может оказаться правильным и морально ценным и в том случае, если он был совершен по однозначному приказанию начальника, т.е. отсутствовала борьба мотивов, не было альтернативного выбора, т.е. не было первого условия для свободной мотивации. Но исполнитель приказания не получит того чувства удовлетворения, которое возникает при действии по собственному решению. Дисциплина - тоже полезный стимул, но действие по внешнему принуждению, без собственной свободной мотивации, не может принести удовлетворения, тем более если поступок, его результат вызывает внутреннее неприятие. Понятно, что в таком случае исполнитель не может и не желает нести личную моральную ответственность за поступок.

Итак, свобода моральной мотивации состоит в объективной возможности выбора мотивов, субъективной способности сделать такой выбор, знании альтернатив, в частности соответствующих данному поступку моральных норм, и вытекающим из всего этого чувстве морального удовлетворения и готовности нести моральную и иную ответственность за содеянное.

Мера ответственности прямо пропорциональна степени свободы. Обе вместе зависят от того, кто является субъектом действия и кто или что - его объектом, как уже об этом говорилось выше в связи с моральной оценкой поступка в зависимости от условий его совершения. Ясно, например, что в качестве частного лица человек несет ответственность за все свои действия, а как лицо должностное он отвечает лишь за поступки, связанные с его профессиональной деятельностью. Понятно, круг таких поступков уже, но мера ответственности за них несравненно выше. Должностное лицо обязано знать моральные и юридические нормы, которые и должны выступать доминирующими мотивами его служебной деятельности. Иначе возникнет несоответствие с его социальной ролью руководителя, чиновника, юриста, учителя, врача и т.п. - основание для снятия с должности. С другой стороны, мера ответственности за моральный выбор меняется в зависимости от объекта действия. Скажем, одно дело - убийство противника на войне или дуэли. Другое дело - убийство или даже просто жестокое обращение с беспомощным ребенком, стариком. Моральная ответственность во втором случае несравненно возрастает, в частности и от того, что несравненно шире выбор мотивов, свобода мотивации. В бою или на дуэли - минимальный выбор "или-или". Тем более что на войне выбор вообще невозможен: действия солдата однозначно предопределены уставом и приказом. В случае со стариком, ребенком на передний план выдвигается субъективная личная мотивация, которая всей своей тяжестью увеличивает неизмеримо груз моральной, и именно моральной, ответственности, которая не может быть переложена на кого-то другого.

Таким образом, моральная свобода, свобода выбора мотивов и поступков - это не свобода от ответственности. Это свобода при максимальном осознании ответственности за выполнение общепринятых моральных требований, моральных норм поведения и его мотивации.

3.6. НОРМЫ МОРАЛИ

Нормы морали - это своеобразные первоначальные "клеточки" нравственности, из которых складывается здание нравственной системы общества. Нравственность проявляется в виде определенных, постоянно воспроизводящихся в обществе правил поведения, или норм. Этика изучает нормы морали и как определенные образцы (стандарты) поведения людей в обществе, и как требования (предписания), регулирующие поведение людей. В этом смысле этика рассматривает поведение человека как нормативно заданное, предписанное теми или иными нравственными нормами. Этика описывает моральные нормы, проясняет их регулятивную природу, специфику, структуру и содержание. Ее интересуют также отношения между нормами и правила (принципы) образования нормативных суждений и умозаключений, законы нормативного мышления.

Всякая норма морали имеет внутреннюю структуру1. Во-первых, диспозицию - предписание определенного поведения (деяния или недеяния). Говоря иначе, любая норма морали содержит в себе определенное предписание или веление, выраженное, как правило, в повелительном наклонении: "не убий", "возьми", "верни", "наслаждайся", "проживи жизнь незаметно", "будь независим", "подчиняйся только нравственному долгу" и т.п. Нормы морали не столько советуют, убеждают, просят, учат поступать известным образом, сколько велят, предписывают, требуют известного поведения.

Во-вторых, предписание, выраженное в норме, имеет область своего определения - круг лиц, к которым оно потенциально или актуально обращено. В этом смысле различаются единичные требования, особенные нормы (например, этика врача, юриста) и всеобщие (универсальные) нормы, обращенные к каждому человеку. В самой норме конкретный смысл или цель предписываемого действия могут быть не всегда четко выражены, но всегда так или иначе подразумеваются. Поскольку это так, то любая норма морали поддается истолкованию и разъяснению. Толкование и разъяснение смысла нравственных норм составляют одну из основных задач этики как нормативной дисциплины.

Для целого ряда норм морали также характерным является такой структурный элемент, как гипотеза, т.е. указание на те условия, при которых должно исполнять предписанное нормой действие.

Ввиду такого структурного элемента, как гипотеза, нормы морали делятся на категорические (действительные при любых условиях) и нормы, сообразованные с возможностями людей и ситуацией. Безусловно категорическими являются нормы христианской морали: "не убий", "не кради" и др.

Норма морали предполагает определенные меры воздействия, которые общество способно применять к нарушителю выраженного в норме веления. В нравственности санкции выступают, как правило, в виде осуждения, порицания, неприятия общественным мнением, совестью самого человека аморальных поступков, т.е. идеально.

Нормы морали различаются не только по содержанию предписания, области своего определения, значения, действия, но также и по своему источнику. Источниками норм морали могут выступать обычай, традиция, этическая доктрина или авторитет (Будда, Сократ, Иисус Христос, Магомет и др.), общественное мнение, наконец сам человек, как говорил Кант, его самообязывающий разум. В этом отношении, кстати, Кант совершенно справедливо делил все нормы в зависимости от источника своего возникновения на два основных класса: гетерономные - устанавливающие человеку внешние обязанности, имеющие внешний источник своего долженствования, и автономные, представляющие собой, по сути, самопредписания, самовеления, имеющие источником автономию воли.

В этике под источником моральных норм подразумеваются, во-первых, те исторические, объективные, материальные условия, которые вызвали к жизни те или иные нормы морали. В этом отношении этика говорит, что нормы морали формируются самой жизнью, что они возникают в практике реальных социальных, нравственных отношений. Этика рассматривает, во-вторых, в качестве источника моральных норм нравственное сознание определенной исторической эпохи. Этика подчеркивает, что нормы формируются, артикулируются, озвучиваются самосознанием определенного исторического времени. В этом отношении источником нравственных норм выступают мифология, этические воззрения великих моралистов, общественное мнение. Наконец, норма может быть выведена из другой, более общей нормы как ее следствие, импликация.

Норма морали как прескрипция (предписание) отличается от дескрипции (описания, суждения о фактах). Норма выражает долженствование, а не описывает сущее. Относительно предписания, выраженного в норме, мы не можем сказать, какой реальности (фактам) оно соответствует. Очевидно, что суждение "нечто есть", т.е. суждение, описывающее факт, существенно отличается от суждения о должном. Таким образом, этика проводит различие между бытием и долженствованием и подчеркивает, что норма морали имеет особый онтологический статус, отличный от онтологического статуса фактов.

В отличие от суждений факта, нормативные суждения, нормы "не являются ни истинными, ни ложными"1, а обладают значением действительности или недействительности, правомерности или неправомерности. Например, дескриптивное, или описательное, суждение может быть истинным или ложным. Относительно же прескриптивного, нормативного, суждения нельзя сказать, истинно ли оно или нет. Этику интересует в данном случае другой вопрос: является ли требование или норма, выраженная в нормативном суждении, действительной или нет. Говоря иначе, ее интересует основание предписания, выраженного в нормативном суждении.

Норма (и выражающее ее нормативное суждение) может быть действительной или правомерной, если существует некая "более высокая" норма, из которой первая выводится как следствие, или если она постулируется как высшая норма определенного нравственного, нормативного порядка.

Таким образом, основанием действительности одной нормы может быть лишь действительность другой нормы1. Норму, представляющую собой основание действительности другой нормы, образно называют высшей (т.е. "более высокой") нормой по отношению к этой другой норме, которую называют "низшей". Правда, иногда возникает впечатление, будто действительность нормы можно обосновать тем фактом, что она установлена какой-либо властной инстанцией: человеческой или надчеловеческой. Например, действительность Десяти заповедей в христианской этике обосновывают тем фактом, что их дал на горе Синай Бог Яхве, или что врагов должно любить потому, что Иисус, Сын Божий, предписал это в Нагорной проповеди. Однако с деонтической точки зрения основанием действительности нормы служит не тот факт, что, например, Бог в определенное время и в определенном месте установил определенную норму, но молчаливо подразумеваемая норма, согласно которой должно исполнять заповеди Бога2.

Поиск основания действительности нравственной нормы, ответа на вопрос, почему я должен ее выполнять, не может продолжаться бесконечно, в отличие от поиска причины в цепи причин и следствий, он должен закончиться нормой, которая - как последняя и наивысшая - постулируется, говоря иначе, принимается как высший нравственный принцип.

В свою очередь, высшая нравственная норма или принцип является системообразующим началом некоей этической системы. Например, в рамках гедонистической этики такой нормой выступает требование "наслаждайся", эпикурейской - "проживи незаметно" и т.п. Все нормы, которые можно вывести из одной и той же основной нормы, образуют определенную нормативную систему, которая характеризуется целым рядом существенных особенностей, и в частности непротиворечивостью, неантиномичностью, связанностью норм, которые в нее входят, и др. Так, нормы: "не лги", "не обманывай", "не лжесвидетельствуй", "исполняй данное обещание" можно вывести из нормы, предписывающей правдивость. Из нормы, предписывающей любить ближнего, можно вывести следующие нормы: "не должно причинять ближнему зло, в особенности убивать его", "не должно причинять ближнему моральный или физический вред", "если ближний попадет в беду, ему должно помогать"1 и т.п. Говоря иначе, норма или принцип "люби ближнего" задает такую нормативную систему, в рамках которой должно оказывать помощь ближним, не обманывать их и т.д.

Основу отношений между нормами составляет не только их сходство или различие по принадлежности к тому или иному нормативному порядку, но и различия по выраженному в них предписанию, области определения, значения (смысла), действительности во времени и пространстве. Поэтому нормы морали бывают сравнимые и несравнимые между собой. Сравнимые нормы имеют в своем составе общий термин - область определения (субъект) или прескрипцию, несравнимые - нет. Например, несравнимыми будут нормы: "Все врачи должны исполнять клятву Гиппократа" и "Все родители должны заботиться о своих детях" и т.п..

Сравнимые нормы, в свою очередь, бывают совместимыми (связанными) и несовместимыми (несвязанными). Совместимыми называются такие нормы, которые выражают одно и то же веление полностью или хотя бы в некоторой части. Несовместимыми будут нормы, выражающие противоположные, или противоречащие, веления.

Совместимые нормы делятся на равнозначащие и подчиненные. Равнозначащие, или эквивалентные, нормы выражают одно и то же веление в различной форме. Например: "Каждый человек имеет право на жизнь" и "Никто не обязан умирать"; "Ни один человек не имеет права оскорблять другого" и "Ни одному человеку не разрешено оскорблять другого". Это две пары равнозначащих, взаимозаменимых норм, каждая из которых имеет одно и то же деонтическое содержание, но их формальное построение различно. Следует подчеркнуть, что если норма действительна и правомерна, то эквивалентная ей норма также действительна и правомерна.

Подчиненные нормы имеют общую прескрипцию, а область определения (субъект) одной нормы включает в себя область определения другой нормы. Здесь одна норма будет подчиняющей, а другая - подчиненной. Подчиненные нормы различаются своей областью определения, но одинаковы по значению и смыслу выраженного в них предписания: подчиняющее нормативное суждение носит характер общей нормы, подчиненное суждение - конкретного требования. При действительности и правомерности общей нормы и частное требование будет действительным или правомерным.

Несовместимыми нормами являются нормы, которые предписывают одному и тому же лицу или группе лиц противоположные действия в одно и то же время, в одном и том же месте или отношении. Таким образом, для того чтобы две нормы были несовместимыми, нужно учитывать целый ряд особенностей. Так, несовместимости, или противоречия, в широком смысле слова не будет в том случае, если что-либо предписывается одному и тому же лицу и то же самое отрицается, но в разное время. Точно так же не будет несовместимости или противоречия, если одна норма нечто предписывает определенному лицу или группе лиц, а другая это отрицает, но в ином отношении. Например, требование уничтожить противника не противоречит требованию не трогать союзников и т.п.

Противоположными будут являться такие несовместимые нормы, которые одновременно не могут быть правомерными, но могут быть одновременно неправомерными.

Противоречащими же будут такие нормы, которые одновременно не могут быть ни правомерными, ни неправомерными. При правомерности одного веления, выраженного в норме, его отрицание будет неправомерным, а при неправомерности первого второе будет правомерным.

В сфере нормативного мышления тем не менее могут возникать ситуации, когда, несмотря на несовместимость и противоположность, оба нормативных суждения имеют значение правомерности. Говоря иначе, для нормативного мышления не является исключением антитетика или антиномия норм, когда при правомерности одной нормы противоположная норма также является вполне правомерной и действительной.

Антитетичность, или парадоксальность, нормативного мышления, так же как и его противоречивость, известна с древнейших времен, хотя ее природа не была вполне осознана. Так, с давних пор известен так называемый парадокс "брадобрея"1. Суть его сводится к следующему: совет одного селения издал указ, что деревенский брадобрей (предполагается, что он единственный брадобрей в этой деревне) должен брить всех мужчин данного селения, которые не бреются сами, и только этих мужчин. Конкретизация этой нормы применительно к самому брадобрею приводит к двум противоположным, но тем не менее правомерным, вытекающим из первоначальной общей нормы, нормативным суждениям: "брадобрей должен брить себя сам" и "брадобрей не должен брить себя сам". Вполне понятно, что наличие парадоксов, антитетики норм ставит под вопрос саму возможность этической аргументации, применения на практике норм морали, т.е. возможность из более общих норм выводить более частные.

Конечно, антитетика норм возможна не только в результате парадоксов, неправильно сформулированных общих норм, приводящих к взаимоисключающим, но тем не менее одинаково правомерным нормативным выводам или решениям. Гораздо чаще антитетика норм возникает в силу их принадлежности к различным нормативным системам, в рамках которых каждая из норм является вполне правомерной и обоснованной. На такую возможность в свое время указывал И. Кант, который считал, что основная антиномия нравственного сознания человека может возникать в силу противоположности веления долга, добродетели, с одной стороны, и стремления человека к счастью, с другой1. Говоря иначе, Кант совершенно правильно определил, что могут существовать два вполне оправданных нормативных порядка, один из которых основан на принципе счастья, другой - на принципе долга или добродетели. Методологическую основу разрешения антиномий практического разума сам Кант видел в разграничении "логики морали" и "логики чувств", "логики долга" и "логики склонностей и влечений".

Прояснение онтологического статуса норм, изучение характера и природы их отношений между собой важно и в связи с проблемой толкования норм морали и выяснения их специфики. Одна и та же норма морали может быть выражена в формально различных суждениях. Если же не отделять норму от средств ее выражения, то может оказаться, что одна и та же норма будет устанавливать различные предписания. Но в таком случае было бы невозможно не только передавать нормы и переводить их с одного языка на другой, но и применять их в практической жизни. Поэтому критики этой точки зрения, среди которых можно назвать таких выдающихся ученых, как Лейбниц, Гумбольдт и другие, считали, что норму следует рассматривать в абстракции, отвлечении от средств ее выражения. Одна и та же норма может формулироваться по-разному в различных языках и кодексах, но ее содержание и смысл можно рассматривать как некоторую абстракцию, взятую отдельно от ее языкового, знакового выражения. Поэтому объектом этического толкования являются нормы морали, а предметом толкования - их содержание и смысл.

Уяснение этого содержания и смысла достигается различными способами. Способ этического толкования представляет собой относительно самостоятельную совокупность приемов анализа норм. Выделяют грамматическое, логико-деонтологическое, систематическое, историко-социологическое и телеологическое толкования.

Грамматическое толкование представляет собой набор приемов, направленных на уяснение морфологической и синтаксической структуры нормативного высказывания, выражающего норму, выявление значения отдельных слов и терминов, употребляемых союзов, предлогов, знаков препинания, грамматического смысла всего нормативного суждения.

Логико-деонтологическое толкование предполагает использование законов и правил деонтической логики для уяснения подлинного смысла нравственной нормы, который не совпадает с ее буквальным изложением.

Систематическое толкование - это уяснение содержания и смысла моральной нормы исходя из ее места, которое она занимает в той или иной этической системе. Так, практически все этические воззрения включают в себя норму ненасилия, однако в различных этических системах она приобретает различные вес и значение.

Историко-социологическое толкование заключается в изучении социально-исторических условий возникновения той или иной нормы морали. В этом плане весьма показательны исследования, проведенные Ницше, Монтескье, Вебером и др.

Телеологическое (целевое) толкование направлено прежде всего на установление подлинных целей, которые ставились при формулировании и обосновании тех или иных нравственных норм.

В зависимости от сферы действия норм морали различается толкование нормативное и казуистическое. Нормативное толкование изначально предназначено для распространения на неопределенный круг лиц и случаев. Оно имеет, как правило, абстрактный характер, т.е. не привязано к конкретной жизненной ситуации. Казуистическое толкование норм морали, напротив, вызывается вполне определенным случаем и рассчитано на рассмотрение именно данного конкретного дела.

В процессе толкования и разъяснения содержания и смысла нравственных норм вполне закономерно возникает вопрос об их специфике, отличии от других нормативных регуляторов - норм права, религиозных или организационных норм. В этом случае толкование норм тесно связано с пониманием природы морали как таковой.

Специфика моральных норм вырисовывается в истории этической мысли через целую серию теоретических антиномий и противоречий1. С одной стороны, этика подчеркивает, что нормы морали имеют объективное значение. По своему содержанию они не зависят от склонностей, предпочтений, произвола, субъективного мнения кого бы то ни было. Но с другой стороны, требования и предписания, выраженные в моральных нормах, не могут быть объективными по самой своей природе. В силу особенностей нормативной регуляции они всегда являются выражением чьего-то веления (воли общества или социальных групп, как полагала этика Просвещения, Бога или разума, как считали этики религиозного или идеалистического толка). Кроме того, в сфере морали источником нормы выступают личные мотивы и самовеления личности, без которых нет собственно морали как сознательного действия. Говоря иначе, если выраженное в норме предписание выступает лишь в виде внешнего требования, только как внешняя необходимость или чужое повеление, то эта норма не будет нравственной в собственном смысле слова. Подлинно моральной норма становится тогда, когда содержащееся в ней требование осознается самим человеком как внутреннее веление самому себе, как самовеление, субъективная необходимость.

С первой антитезой в понимании специфики норм морали связана и вторая. Любые нравственные нормы, так как они проявляются, фиксируются в истории, представляют собой выражение определенного образа жизни известной социальной общности. И в этом отношении нормы морали всегда выражают определенные обособленные интересы тех или иных групп людей. Этот относительный характер всякой системы нравственных норм является общепризнанным фактом европейской науки, как только она перешла к изучению исторически изменчивых нравов. Но в то же время всякая собственно нравственная норма всегда выражается в общеобязательной, общечеловеческой форме. Как обосновывает это положение Кант, всякая особая, партикулярная норма, правило поведения могут быть признаны подлинно моральными в том лишь случае, если они выдерживают проверку на общезначимость, на всеобщее, всечеловеческое применение.

Следующая альтернатива в понимании специфики норм морали связана с проблемой соотношения их практической значимости и нравственной безусловности. С одной стороны, в этической мысли прошлого было достаточно осознанно и отчетливо выражено практическое назначение норм морали. С этой точки зрения нормы морали - это метод и средство достижения общественного и личного блага. Но, с другой стороны, подлинные нормы морали, требования, заложенные в них, не имеют ничего общего с практическим расчетом, социальной полезностью, "благоразумием", с достижением желательных результатов. Как подчеркивал Кант, если мы наблюдаем истинно нравственный поступок, совершенный "с непоколебимым духом" и "без всякого намерения извлечь какую-нибудь выгоду в этом мире или на том свете", то такой поступок оказывается для нас гораздо более привлекательным, нежели такое же действие, но совершенное из интереса1. Нормы морали, считал Кант, нельзя рассматривать лишь как способ достижения какого-то результата, определенной цели. Напротив, именно цели и практические результаты, к коим стремится человек, должны быть соотнесены, согласованы с нравственными нормами.

Нормы создаются людьми, но в процессе их жизнедеятельности объективируются, отчуждаются, начинают выступать как нечто существующее независимо от человека; и каждое последующее поколение должно вновь распредметить эти нормы, сделать их внутренним мотивом своего поведения. Поэтому нормы морали, рассмотренные на различных ступенях и стадиях этого процесса, могут выступать в теоретическом сознании в виде взаимоисключающих дефиниций и определений.

Суммируя взгляды на специфику норм морали, можно сказать следующее. Во-первых, нормы морали, в отличие от других регуляторов поведения, побуждают человека к совершенству, в широком смысле слова добру. Во-вторых, нормы морали возникают как результат свободной, волевой активности человека, а не как результат известного рода естественной причинности. В-третьих, нормы морали не утилитарны, не являются средством достижения какого-либо полезного результата. Словом, не полезность определяет выбор нравственных норм, а, напротив, нормы морали определяют, какие практические цели человек должен ставить перед собой. В этом отношении нормы морали носят безусловный характер. В-четвертых, нормы морали побуждают, обязывают человека жить сообща с другими людьми согласно "золотому правилу" нравственности, они также очерчивают для человека сферу безусловно запретного поведения. Наконец, в-пятых, нормы морали носят автономный, а не гетерономный характер, в отличие от других видов норм. Говоря другими словами, моральные нормы в своем обязующем значении являются самообязательствами человека, моральные нормы не допускают разведения субъекта и объекта нравственных требований. Общность или отдельные индивиды, устанавливающие и санкционирующие нравственную норму, как правило и являются той общностью и теми индивидами, которые эту норму исполняют.

Раздел 4. МОРАЛЬ И НАСИЛИЕ

4.1. ПОНЯТИЕ НАСИЛИЯ

Насилие, как явствует уже из этимологии слова, есть применение силы, опора на силу, действие с помощью силы. Однако не всякое применение силы можно именовать насилием; совершенно очевидно, что таковыми не являются, например, действия штангиста, поднимающего тяжелые гири, или шахтера, прорубающего тоннель в скалах. О насилии можно говорить тогда, когда сила переламывает силу. Но и здесь требуется уточнение. Не принято считать насильственными действия волка, задравшего корову, или охотника, победившего в рукопашной схватке медведя. Насилие имеет место только во взаимоотношениях между людьми, поскольку они обладают свободной волей; оно в этом смысле есть общественное отношение.

Обычно насильственными считаются действия одних людей, непосредственно направленные против жизни и собственности других: убийства, увечья, ограбления, нападения, завоевания, угрозы, разбои и т.д. Такое перечисление, хотя и придает проблеме эмпирическую наглядность, тем не менее не раскрывает ее сути. В насилии как специфическом акте межчеловеческой, интерсубъективной коммуникации существенно важно различать два аспекта. Один касается целей, контекстуального смысла действий, того, ради чего действия предпринимаются, второй - средств, действий самих по себе.

Насилие разрывает общественную коммуникацию, разрушает ее общепризнанные основания, получившие выражение в традициях, обычаях, праве, иных формах культуры. В этом смысле оно представляет собой всегда нарушение некоего договора, нормы, правила, односторонний выход за принятые рамки коммуникации. Совершающий насилие в отношениях с теми, на кого направлены его насильственные действия, преступает некую черту, которую они ранее обязались не преступать (вопрос о форме обязательств, которая может быть неявной, унаследованной и т.д., мы сейчас не рассматриваем); насилие есть преступление. Осуществляемое в форме насилия разрушение человеческой коммуникации не является тотальным. В процессе насилия одни индивиды (группы людей, сообщества) навязывают себя, свои цели и нормы другим, стремятся подчинить их себе. При этом предполагается, что первые лучше вторых, что они имеют право так поступать. Насилие - не просто разрыв интерсубъективной коммуникации, а такой разрыв, который осуществляется как бы по ее собственным законам; оно оправдывает себя тем, что якобы задает более высокую коммуникативную основу. В этом смысле насилие есть феномен культуры и истории. Так, например, оно, как правило, выступает под флагом идей общего блага и справедливости, так как именно эти идеи являются цементирующей основой человеческих отношений в рамках социальных и политических союзов.

Насилие представляет собой такой тип человеческих, общественных отношений, в ходе которого одни индивиды и группы людей подчиняют себе других, узурпируют их свободную волю. Но как такое возможно? Ведь, говоря словами Гегеля, "свободная воля в себе и для себя принуждена быть не может"1. Нельзя принудить того, кто не хочет, чтобы его принудили. Здесь мы подходим ко второму аспекту понятия насилия.

Насилие есть внешнее воздействие на человека, по преимуществу его физическое принуждение. Оно связано со специфическими средствами, представляющими собой прямую или косвенную угрозу жизни, предназначенными для ее разрушения и уничтожения. В известном смысле его даже можно отождествить с такими средствами, в частности и прежде всего с орудиями убийства. Пулей, конечно, можно убить не только человека, но и бешеную собаку, которая собирается броситься на человека. Тем не менее изобретены и существуют пули, как и все оружие, именно для убийства людей; в этом смысле их можно считать воплощенным насилием. Даже мыслители (например, Л.Д. Троцкий), последовательно придерживавшиеся мнения, будто цель оправдывает средства и убийство приобретает различный смысл в зависимости от цели, во имя которой оно совершено, признавали, что "не все средства позволены"1. Соглашаясь, что есть средства, которые сами по себе являются знаком насилия и в определенных случаях достаточны для его идентификации, следует подчеркнуть, что в целом, без соотнесения с мотивами, целями определить насилие невозможно. Боль от скальпеля хирурга и боль от удара полицейской дубинкой - разные боли.

Мотивы и цели в понятии насилия играют настолько большую роль, что в определенных случаях в качестве насильственных могут выступать даже действия, направленные на поддержание жизни, например принудительное кормление человека, объявившего голодовку. Насилие - внешнее, силовое воздействие на человека или группу людей с целью подчинить их воле того (или тех), кто осуществляет такое воздействие. Оно представляет собой узурпацию человеческой свободы в ее наличном бытии, внешнем выражении. Собственно говоря, механизм, технология насилия и состоит в том, что люди принуждаются к определенным поступкам или чаще всего удерживаются от определенных поступков с помощью прямого физического воздействия.

Будучи навязыванием воли одних другим, насилие может быть интерпретировано как разновидность отношений господства, власти. Власть есть господство одной воли над другой, применительно к человеческим отношениям ее можно определить как принятие решения за другого. Она может иметь, по крайней мере, три существенно различных основания. Она может базироваться на реальном различии воль, и тогда более зрелая воля естественным образом господствует над незрелой волей; такова власть родителей над детьми или образованных сословий над необразованными. Она может иметь своим источником предварительный более или менее ясно выраженный договор, когда индивиды сознательно и в целях общей выгоды отказываются от некоторых прав, передают решения по определенным вопросам определенным лицам; такова власть полководца, законно избранного правителя. Наконец, власть может основываться на прямом физическом принуждении, и тогда она выступает как насилие; такова власть оккупанта, насильника. Рассмотрение насилия как разновидности властных отношений позволяет отличать его от других форм принуждения - патерналистского и правового. Патерналистское и правовое принуждения характеризуются тем, что на них получено (или предполагается, что могло бы быть получено) согласие тех, против кого они направлены. Поэтому сопряженное с ними внешнее воздействие (а оно неизбежно присутствует и в том и в другом случае) считается легитимным насилием; это своего рода частичное насилие, полунасилие. В отличие от них насилие в собственном смысле слова есть действие, на которое в принципе не может быть получено согласие тех, против кого оно направлено.

Насилие следует отличать от природной агрессивности, воинственности, представленных в человеке в виде определенных инстинктов. Эти инстинкты, как и противоположные им инстинкты страха, могут играть свою роль и даже изощренно использоваться в практике насилия. Тем не менее само насилие есть нечто иное и отличается от них тем, что оно заявляет себя как акт сознательной воли, ищет для себя оправдывающие основания. В известной басне И.А. Крылова "Волк и ягненок" басенный волк, символизирующий человека, отличается от настоящего волка тем, что он не просто пожирает ягненка, руководствуясь чувством голода, но стремится еще придать делу "законный вид и толк".

От других форм общественного принуждения насилие отличается тем, что оно доходит до пределов жестокости, характерных для природной борьбы за существование. А от собственно природной агрессивности оно отличается тем, что апеллирует к праву, справедливости, человеческим целям и ценностям. В этом смысле насилие можно охарактеризовать как право сильного или как возведение силы в закон человеческих отношений. Оно не является элементом естественного состояния, понимаемого вслед за Гоббсом в качестве гипотетической природной предпосылки общественной жизни. Его нельзя также считать элементом цивилизационно-нравственного существования. Насилию нет места ни в природе, ни в пространстве человеческого разума. Насилие может быть средством, выводящим человека из природного состояния, ибо, как говорил Гегель, "немногого можно достигнуть добром против власти природы"1. И оно же может быть формой провала сквозь все еще хрупкую оболочку цивилизации, обратного движения в сторону естественного состояния; по мере исторического развития оно все более выступает именно в этом втором качестве.

Насилие занимает промежуточное положение между природностью человеческого существования и культурно осмысленными формами, в которых это существование протекает, между дикостью естественного состояния и ритуальной сдержанностью цивилизованной жизни, как бы связывая между собой две природы человека. Этим определяется как фундаментальное значение насилия в структуре человеческого бытия, так и его амбивалентный характер.

Может ли насилие получить нравственную санкцию?

Насилие - феномен сложный, многоаспектный. Оно изучается различными науками: философией истории, социологией, психологией, политологией, правом и другими. Этику оно интересует под углом зрения его морального обоснования и оправдания. Предметом рассмотрения здесь являются не многочисленные вопросы о том, чем вызвано насилие, в каких формах оно протекает и переживается, насколько необходимо, целесообразно и т.п., а только одно - может ли насилие считаться морально достойным способом общественного поведения, может ли оно быть интерпретировано как акт доброй воли, получить санкцию морали? При этом следует учесть, что речь идет о морали в ее современном прочтении, которая независимо от различия ее конкретных исторических, религиозно-культурных форм и философских интерпретаций исходит из идеи самоценности личности и человеческой солидарности в том виде, в каком эта последняя задается золотым правилом нравственности, т.е. гуманистической морали. Интересующая нас проблема приобретает тем самым форму сугубо риторического вопроса: может ли насилие быть оправдано, санкционировано в рамках гуманистической морали? Ответ на него очевиден: нет.

Мораль и насилие изначально, по определению исключают друг друга. Если мораль утверждает личность как ответственного субъекта действия и понимает пространство межчеловеческой коммуникации как взаимность добра, то насилие означает нечто прямо противоположное. Они, по сути дела, и определяются через противопоставление друг другу.

Насилие является одним из способов поведения в конфликтных ситуациях особого рода, когда конфликтующие стороны радикально расходятся в понимании добра и зла, когда то, что для одних - добро, другие считают злом, и наоборот. Уточним: не сама мораль является здесь предметом разногласий, а ее конкретное содержательное наполнение. Разногласия, касающиеся тех или иных практических вопросов, конкретные различия жизненных позиций поднимаются до уровня морального противостояния. Решение в пользу насилия всегда означает, что тот, кто принимает данное решение, окончательно закрывает путь сотрудничества между собой и тем, против кого оно направлено. Моральное противостояние есть признание невозможности и даже ненужности взаимопонимания, оно переводит отношения в такую плоскость, когда оппонент становится врагом, аргумент - оружием, симпозиум - полем битвы. При этом, поскольку каждая из противоборствующих сторон считает, что она выступает от имени добра, а противоположная воплощает зло, то происходит демонизация конфликта.

Если принять такую логику и предположить, что добро и зло на самом деле бегают каждое на двух ногах, то насилие как способ взаимоотношения лиц, персонифицирующих соответственно добро и зло, выглядит вполне обоснованным. В ситуации, когда блокировать зло нельзя иначе, как уничтожив его носителей или подчинив их воле добрых, насилие может выглядеть делом столь же естественным и справедливым, как, например, очистить тело от паразитов. Без разделения людей на добрых и злых было бы совершенно невозможно этически аргументировать насилие. Жизненные и исторические наблюдения подтверждают это; реальным битвам, как правило, предшествуют моральные битвы, являющиеся своего рода идеологической "артподготовкой", в ходе которой противник изображается как носитель зла, воплощение некоего дьявольского начала, с которым невозможно и даже недопустимо никакое иное обращение, помимо борьбы не на жизнь, а на смерть. До того и для того, чтобы в дело вступили генералы, определенную подготовительную работу проводят демагоги с их настоятельными требованиями "раздавить гадину".

Вопрос об этическом обосновании насилия сводится к вопросу о том, правомерно ли делить людей на добрых и злых. Следует особо подчеркнуть, что речь идет не о квалификации поступков или даже линии поведения, а об оценке людей в их изначально-духовной заданности. Принятие такой точки зрения означало бы, что одна воля признается исключительно (безусловно, абсолютно) доброй, а другая - исключительно (безусловно, абсолютно) злой. Но ни то, ни другое невозможно, по крайней мере, в силу двух причин.

Во-первых, безусловно добрая и безусловно злая воля представляют собой противоречия определения. Безусловно добрая воля, предполагающая и осознание себя в качестве таковой, невозможна в силу парадокса совершенства (святой, считающий себя святым, святым не является). Безусловно злая воля невозможна, потому что она уничтожила бы саму себя; ведь, будучи безусловно злой, она должна быть злой, т.е. изничтожающей, и по отношению к самой себе.

Во-вторых, понятия безусловно доброй и безусловно злой воли фактически отрицают понятие свободной воли, а тем самым и самих себя. Воля не может считаться свободной, если ее свобода не доходит до свободы выбора между добром и злом, и она перестает быть свободной, если теряет возможность такого выбора. А там, где нет свободы выбора, не может быть и вменения, нравственно ответственных решений. Индивида, воля которого была бы безусловно злой, то есть злой беспричинно, изначально, злой до такой степени, что она даже не знает возможности иного состояния, следовало бы признать существом психически невменяемым. Если бы можно было помыслить безусловно добрую или безусловно злую волю, то первую нельзя было бы считать доброй, а вторую - злой.

Понятия безусловно злой воли и безусловно доброй воли могут существовать в человеческой практике только как идеальные конструкции, некие точки отсчета, но не как характеристики реальных воль, и при этом они могут существовать не как логически строгие понятия, а как эмоционально насыщенные образы, призванные устрашать, вдохновлять, но не доказывать. Не случайно их персонификация в опыте культуры приобретала, как правило, нечеловеческие обличья и осуществлялась всегда за пределами философии.

Самое сильное и до настоящего времени никем не опровергнутое возражение против насилия заключено в евангельском рассказе о женщине, уличенной в прелюбодеянии и подлежащей, по канонам Торы, избиению камнями. Как известно, в том рассказе Иисус, призванный фарисеями осуществить правосудие, предложил бросить первым камень тому, кто сам безгрешен. Таких не нашлось. Иисус сам также отказался быть судьей. Смысл этого рассказа состоит в том, что никто не обладает привилегией выступать полномочным представителем добра и указывать, в кого бросать камни. И если кто-то присваивает себе такое право и объявляет других воплощением зла, то ничто не мешает другим сделать то же самое по отношению к нему. Ведь речь идет о ситуации, когда люди не могут прийти к соглашению по вопросу о том, что считать добром, а что считать злом. В свое время авторитетный ученый дарвиновской школы Эрнст Геккель, основываясь на естественной борьбе за существование, пытался обосновать справедливость и благотворность смертной казни для некоторых отъявленных, как он выражался, преступников и негодяев. Возражая ему, Л.Н. Толстой спрашивал: "Если убивать дурных полезно, то кто решит: кто вредный. Я, например, считаю, что хуже и вреднее г-на Геккеля я не знаю никого, неужели мне и людям одних со мной убеждений приговорить г-на Геккеля к повешению?"1 Если враждующие стороны имеют одинаковое право выступать от имени добра (а они имеют такое право, так как сама вражда возникает из-за отсутствия общего, обязывающего обе стороны понятия добра), то это как раз означает, что они, став на путь вражды, насилия, выходят за рамки морали, и каждая из них пытается в одностороннем порядке приватизировать право, которое является их общим достоянием.

Насилие не может получить моральной санкции, так как получить моральную санкцию на то или иное действие означает получить согласие того, на кого данное действие направлено. Но если бы было возможно такое согласие, то не было бы нужды в насилии. Ведь насилие и есть действие, которое совершается без согласия: по точному определению Л.Н. Толстого, "насиловать - значит делать то, чего не хочет тот, над которым совершается насилие"2. О морали в ситуации насилия допустимо говорить только в аспекте преодоления этой ситуации, поскольку сама мораль начинается там, где кончается насилие.

Такая постановка вопроса, которая категорически отказывает насилию в моральной санкции, может показаться логически вымученной и безжизненно моралистической, так как она не учитывает противоречивости реального опыта насилия в человеческой истории. Против концепций морализирующего отрицания насилия как такового выдвигается то основное возражение, что они, говоря языком и словами Гегеля, не идут дальше абстрактного мышления о свободной воле и личности и не рассматривают насилие в конкретном и определенном наличном бытии, не учитывают многообразия его форм, качественных и количественных характеристик.

Разумеется, насилие насилию рознь. Нормальный человек предпочтет быть обворованным, чем ограбленным, изувеченным, чем убитым. И как бы нас ни возмущали любые проявления насилия, нельзя не видеть разницы между, скажем, действиями ирландских террористов и недавним геноцидом в Руанде, где в течение трех месяцев было уничтожено более миллиона человек. Говоря о необходимости перевести вопрос о моральном оправдании насилия с абстрактно-дефинитивного на конкретно-исторический уровень, особенно важно учитывать следующие два момента. Во-первых, наличие легитимного насилия, которое занимает существенное место в механизмах общественной жизни и обоснование которого в реальном опыте культуры всегда опиралось, помимо прочего, и на этические аргументы. Ведь сама идея легитимности в данном случае означает, что насилие получает общественную санкцию, связывается с представлениями о праве и справедливости. Во-вторых, противоречивую роль таких исторических форм насилия, как войны, мятежи и революции, которые часто были связаны с возвышением исторических форм жизни столь же органично, как рождение ребенка с родовыми муками. Признавая обоснованность этих упреков, направленных на то, чтобы придать анализу соотношения морали и насилия более конкретный характер, следует заметить, что достичь такой конкретности можно только в рамках и на основе признания их изначальной противоположности.

Рассмотрим в самом общем виде, можно ли наличие легитимного насилия и признание прогрессивной роли насилия в развитии общества считать достаточными основаниями для его морального оправдания. Начнем с легитимного насилия, которое на сегодня выступает главным образом в форме государственно-правового насилия, а до него существовало в форме обычая кровной мести.

Что придает легитимность насилию?

Есть мнение, согласно которому основной движущей и очищающей силой истории является насилие. Оно ложно. На самом деле само существование человечества доказывает, что ненасилие превалирует над насилием. Если бы это было не так, то оно бы до настоящего времени не сохранилось, подобно тому, например, как в достаточно долгой перспективе не может сохраниться город, в котором количество домов, сгораемых в пожаре, превышает количество домов, возводимых вновь. Превалирование ненасилия над насилием не является привилегией человеческой формы жизни. Это - существенная основа жизни вообще. Жизнь сама по себе, во всех ее формах есть асимметрия в сторону ненасилия, созидания. Как говорил Ганди, "если бы враждебность была основной движущей силой, мир давно был бы разрушен, и у меня не было бы возможности написать эту статью, а у вас ее прочитать"1. Особенность человеческой формы жизни состоит в том, что здесь преодоление насилия становится сознательным усилием и целенаправленной деятельностью. В известной мере можно сказать, что превалирование человеческой формы жизни над другими, в результате чего осуществляется переход от биосферы к ноосфере, является следствием успехов в деле обуздания насилия. Рассматривая под этим углом зрения историю человечества, в нем, помимо самого возникновения человека, можно выделить два переломных этапа. Первый этап связан с ограничением вражды между человеческими стадами (ордами) на основе закона равного возмездия (талиона). Второй - с возникновением государства.

Есть много оснований полагать, что отношения между выходящими из животного состояния человеческими ордами (стадами) характеризовались ничем не ограниченной потенциальной враждебностью. Достаточно сослаться на каннибализм, чтобы представить себе, до каких пределов (точнее: беспредельности) она могла доходить. Качественный скачок в плане организации совместной жизни, отделивший человеческое общество от животных объединений, был связан с родоплеменной структурой отношений.

Одним из важнейших моментов этого перехода явилось упорядочение отношений между кровнородственными коллективами на основе принципа равного возмездия, или талиона.

Талион обязывал руководствоваться в насильственных акциях за пределами кровнородственного объединения правилом равного возмездия. Тем самым он обозначал конец неограниченной, уходящей в регресс враждебности между "своими" и "чужими". Это ограничение насилия лежит в основе всей структуры первобытно-общинного строя, так называемой варварской эпохи. Обязанность кровной мести в рамках талиона является одним из специфических и непременных признаков рода.

Представления о равном возмездии составляют в историческом смысле первую, а в общечеловеческом смысле самую элементарную и универсальную форму справедливости. Справедливость, понимаемая как равное возмездие, свойственна всем древним племенам, с ней мы встречаемся в ветхозаветной этике Моисея, у ранних греческих философов (например, в знаменитом фрагменте Анаксимандра, у пифагорейцев). Ее следы и проявления можно наблюдать до настоящего времени в общественных нравах. Существенно важно подчеркнуть, что справедливым в данном случае считается не насилие, а его ограничение - тот факт, что насилие не должно выходить за поставленную ему обществом границу. Тому, кто совершает насилие, талион дает знать, что он с неизбежностью получит адекватный ответ: выпущенная стрела по неотвратимому закону родовой жизни вернется к нему, поразит его или его ближайших сородичей. Того, кто отвечает на насилие, талион обязывает ограничивать жажду мести правилом равного возмездия, что, как свидетельствуют этнографические наблюдения, также дается нелегко (основная трудность первобытного социума состояла не в том, чтобы побуждать людей к мести, а в том, чтобы сдерживать их мстительные чувства).

Только при неисторическом, абстрактно-морализирующем взгляде на талион можно утверждать, что он является апологией насилия и призван поддерживать в человеческой душе пламя гнева. На самом деле, если учесть, что талион был первой формой нравственного отношения к насилию, и рассматривать его в ряду с другими предшествующими и последующими человеческими опытами в этом вопросе, то станет очевидно, что он представляет собой шаг в сторону от насилия. Если вообще можно говорить о моральной позиции в ситуации силового противостояния, то она состоит в том, чтобы взаимно признать право силы. Сохраняя за противником такое же право решить вопрос силой, каким человек пользуется сам, он переходит очень важный рубеж на пути, который ведет от насилия к морально санкционированным формам решения конфликтов. Этот переход исторически материализовался в принципе и практике талиона.

Талион не делает "чужого" "своим". Но он так ясно обозначает ближнюю и дальнюю границу между "чужими" и "своими", столь категорично обязывает их к взаимности во вражде, что уже перестает быть моментом самой враждебности, а становится формой выхода из нее. Талион задает общую основу, соединяющую "своих" и "чужих" через взаимное уважение друг друга как людей, способных защитить себя силой. Другой важный момент состоял в том, что здесь речь шла не только о природной силе, но в еще большей мере о силе социального сплочения, взаимной поддержки: ведь месть осуществлял не индивид, а род. Уважение права на утверждение себя силой, закрепленное в культуре в значительной степени благодаря социально-исторической практике равного возмездия, обнаружилось впоследствии в разнообразных формах. Среди них особо следует отметить такой парадоксальный феномен, как война по правилам, когда, например, считается необходимым заранее предупредить о нападении, вооруженному запрещается драться с безоружным, пленным гарантируется человеческое обхождение и т.д.

В ряде языков первобытных народов слово "человек" совпадает с самоназванием собственного племени. Видимо, некогда представители других человеческих стад не считались за людей и подлежали такому же обхождению, как все прочие зоологические особи. По сравнению с этими древнейшими временами вражда, урегулированная нормами талиона, явилась огромным шагом вперед: талион связывал представителей разных племен тем, что уравнивал их как врагов. Эта же идея уравнения во вражде лежит в основе последующей регламентации вооруженной борьбы.

Взаимное признание права силы является, по нравственному критерию честности, более высокой точкой зрения также по сравнению с позицией, которая мобилизует моральные аргументы для обоснования насильственной деятельности. Моральная аргументация не смягчает насилие, а, напротив, усугубляет его. Она, во-первых, переводит насилие из жизненной необходимости в обязанность. Во-вторых, не ограничивает насилие победой, а доводит его до унижения и даже уничтожения противника. В этом случае проигравший считается не просто бессильным, но еще плюс к тому недостойным. Различие между обычным насилием, основанным на взаимном признании права на борьбу, уравнивающим их в праве утверждать себя силой, и морально аргументированным насилием, когда считается, что одна сторона имеет право на вооруженную борьбу, а другая такого права лишена, различие между этими формами насилия наглядно обнаруживается на примере различий между обычными и гражданскими войнами. В отличие от войн между разными странами гражданские войны всегда имеют идейно-нравственную подоплеку, и они же характеризуются несравненно большей жестокостью, чем первые. Точно так же в войнах между странами, когда они ведутся под идеологическими знаменами и во имя якобы нравственных целей, сводятся на нет ограничивающие правила борьбы, нарастает бессмысленная жестокость, выходящая за рамки собственно военных целей1.

Вторым качественным скачком в ограничении насилия явилось возникновение государства. Отношение государства к насилию, в отличие от первобытной практики талиона, характеризуется тремя основными признаками. Государство а) монополизирует насилие, б) институционализирует его и в) заменяет косвенными формами.

Государство обозначает такую стадию развития общества, когда обеспечение его безопасности становится специализированной функцией в рамках общего разделения труда. С этой целью право на насилие локализуется в руках особой группы лиц и осуществляется по установленным правилам. Подобно тому как появляются ремесленники, земледельцы, купцы и т.д., появляются также стражи (воины, полицейские), призванные защищать жизнь и собственность людей как от их взаимных посягательств, так и от внешней экспансии. Безопасность индивида в первобытном обществе - дело всего рода: здесь, по крайней мере, каждый взрослый мужчина - воин. Право кровной мести неотчуждаемо, и каждый сородич в соответствии с установленной обычаем очередностью воспринимает ее как свою неотъемлемую обязанность. С появлением государства безопасность становится делом особой структуры, которая является монопольным держателем права на насилие. Норма "не убий", рассмотренная в ее конкретном историческом содержании, как раз была направлена на то, чтобы изъять право насилия у самого населения (соплеменников) и передать ее государству. Она прежде всего была призвана блокировать действия индивидов, душа которых жаждала справедливого возмездия в обмен на то, что это за них сделает государство как их общий и надежный защитник. Монополия на легитимное физическое насилие - важный и специфичный признак государства1.

В государстве насилие институционилизируется. Это нельзя понимать так, будто талион не был социальным институтом. Талион также являлся нормативной системой, но он осуществлялся в результате непосредственных, спонтанных действий самих заинтересованных лиц. Хотя это и был детально разработанный, ритуально обставленный обычай с целью гарантировать принцип эквивалента в разнообразных обстоятельствах, тем не менее каждый член первобытного коллектива имел право его толкования и безусловную обязанность исполнения. В государстве дело обстоит иначе. Здесь право насилия оформляется законодательно. Законы вырабатываются иначе, чем обычай. А соответствие каждого случая возможного применения насилия закону устанавливается в результате специальной процедуры, предполагающей объективное, всесторонне взвешенное расследование и обсуждение. Практикуемое государством насилие основывается на доводах разума и характеризуется беспристрастностью, в этом смысле оно достигает по сравнению с талионом качественно более высокого уровня институционализации.

Государство сделало еще один существенный шаг в ограничении насилия. Прямую борьбу с насилием оно дополнило упреждающим воздействием на обстоятельства, способные породить его. В государстве насилие по большей части заменяется угрозой насилия. Современный немецкий исследователь Р. Шпееман в работе "Мораль и насилие" выделяет три типа воздействия человека на человека: а) собственно насилие; б) речь; в) общественная власть. Насилие есть физическое воздействие. Речь есть воздействие на мотивацию. Общественная власть представляет собой воздействие на обстоятельства жизни, которые мотивируют поведение. Это - своего рода принуждение к мотивам. Так действует государство, когда, например, оно поощряет или затрудняет рождаемость в обществе через политику налогов. По отношению к общественной власти насилие и речь выступают как периферийные способы воздействия человека на человека.

Предметом спора был и остается вопрос, как квалифицировать этот третий способ воздействия, который в опыте современных обществ является основным. Аристотель выделял его в особый разряд. Наряду с подневольными действиями, осуществляемыми под прямым физическим воздействием, и произвольными действиями, в которых человек реализует свои желания, он выделял особый класс смешанных действий, которые человек совершает сам, по своей воле, но под жестким давлением обстоятельств, когда их альтернативой является нечто худшее, чем сами эти действия, в предельном случае - смерть. Таково, например, поведение человека, совершающего нечто постыдное по требованию тирана, чтобы спасти своих близких. Гоббс считал, что такие действия следует считать добровольными, свободными, поскольку у человека остается выбор, хотя он и крайне зауженный. Страх смерти нельзя отождествлять с самой смертью. Многие современные теоретики ненасилия, напротив, придерживаются взгляда, согласно которому такие действия следует сводить к подневольным. По их мнению, угроза насилием сама является насилием.

Отношение к практикуемому государством насилию будет различным в зависимости от того, рассматриваем ли мы его в статике, как итоговое состояние и постоянное условие человеческого существования, или в исторической динамике. В первом случае следует признать, что каким бы легитимным, институционально оформленным и латентным государственное насилие ни было, оно остается насилием - и в этом смысле прямо противоположно морали. Более того, все отмеченные особенности могут быть интерпретированы как факторы, которые придают насилию размах и изощренность. Монополия на насилие может вести к его избыточности. Институциональность насилия придает ему анонимность и притупляет его восприятие. Косвенный, латентный характер насилия (манипулирование сознанием, скрытая эксплуатация и т.п.) расширяет сферу его применения. Оценка государственного насилия может быть существенно иной, если подходить к нему исторически и учитывать, что в отношении к насилию была догосударственная стадия и возможна постгосударственная. При таком взгляде государственное насилие, как и предшествовавший ему талион, можно интерпретировать не как форму насилия, а как форму ограничения насилия, этап на пути его преодоления. Монополия на насилие сужает его источник до размеров, дающих возможность обществу осуществлять целенаправленный контроль за ним. Институционализация насилия включает его в пространство действий, легитимность которых совпадает с разумной обоснованностью и требует такого обоснования; вне этого была бы невозможна сама постановка вопроса о допустимости насилия. Косвенные, латентные формы насилия - свидетельство того, что оно в своей эффективности может быть заменено другими средствами.

Таким образом, легитимность насилия, будь то в форме талиона или государственно-правовой форме, состоит не в том, что оно насилие, а в том, что оно есть его ограничение. Оно получает моральную санкцию только в той мере, в какой выступает моментом, этапом на пути преодоления насилия. В данном случае действует такая же логика, как и в ситуации выбора меньшего зла. Меньшее зло выбирается не потому, что оно зло (зло вообще не может быть предметом нравственного выбора, как доказал еще Сократ), а потому, что оно меньшее.

Мораль и насилие в истории

Насилие в реальной картине человеческой истории - не только отрицательный элемент, подлежащий ограничению и преодолению. Оно играло и, быть может, все еще играет в ней положительную роль. Известно программное высказывание К. Маркса на эту тему: "Насилие является повивальной бабкой старого общества, когда оно беременно новым. Само насилие есть экономическая потенция"1. Не подлежит сомнению, что в своем движении вперед история с некой непостижимо закономерной периодичностью проходит через насильственные состояния - прежде всего войны и революции. О войне в ее соотнесенности с моралью речь пойдет в следующей главе. Здесь же, говоря об историческом насилии, мы будем прежде всего иметь в виду революции.

Революция представляет собой несомненную форму насилия, но насилия именно исторического масштаба. Революционное насилие осуществляют большие массы людей, его цели состоят в том, чтобы силой навязать волю одних социальных групп другим. В ходе революции насильственно меняются привычные основы общественной коммуникации в масштабе всего общества. Новая и новейшая история человечества, в особенности и прежде всего европейских стран, свидетельствует, что революции при всей своей разрушительной силе столь же органично вписываются в объективный ход общественного развития, как грозы и ливни - в круговорот природы. Если существование человечества имеет свою объективную онтологию и в истории действует некая высшая сила (Кантово провидение, Гегелев мировой разум, Марксова естественно-историческая закономерность и т.п.), то революции входят в арсенал ее средств.

Из констатации исторической необходимости, прогрессивности революции делается вывод о нравственной оправданности насилия в конкретной форме революционного насилия. Насколько верно такое заключение? Уточним: речь идет не об отношении к самой революции, а о том, в какой мере такое отношение может направлять поведение индивидов. Если даже признать, что революция как феномен исторического развития заслуживает высокой моральной оценки, то означает ли это, что насильственно-революционные действия могут рассматриваться как индивидуально ответственный, нравственно достойный способ поведения и что убийство, когда оно совершается во имя революции, - это вовсе уже не убийство, а героический или, во всяком случае, нравственно терпимый поступок? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо сделать два существенных замечания.

Во-первых, наряду с революцией существуют другие формы насильственных противостояний существующему государственно-правовому порядку, которые в рамках этого порядка и по его критериям считаются тягчайшими преступлениями, - мятежи, бунты, вооруженные нападения и т.п. Заранее отличить одно от другого невозможно. Преступный мятеж становится революцией только в том случае, если он оказывается успешным. Насильственное, осуществляемое в ходе революции учреждение нового государственно-правового порядка не лишает его исторической, а вслед за тем и нравственной легитимности. Но эта легитимность, а следовательно, и отличие законных (в историческом смысле) революций от незаконных (и в историческом, и в правовом смысле) вооруженных мятежей выявляется только задним числом. Даже задним числом выявить такое различие нелегко, о чем свидетельствует, например, опыт общественной оценки Великой Французской революции 1789 г. и Великой Октябрьской революции 1917 г. Во-вторых, развитие общества - это всегда параллелограмм различных, в том числе противоположных друг другу, сил. Исторические события масштаба революций представляют собой равнодействующую, которая слагается из многообразных человеческих желаний, стремлений, действий. Представляя собой суммарный итог различных сил, эти события не похожи ни на одну из них в отдельности и не могут рассматриваться как результат чьих бы то ни было сознательных волевых усилий независимо от того, идет ли речь об отдельных индивидах или их организованно действующих группах типа партий, союзов и т.п. Поэтому субъективные замыслы и объективные результаты в случае революций, как и вообще исторических событий, расходятся между собой, при этом они могут расходиться до такой степени, что результат события опрокидывает ожидания всех его участников; известно, например, что революции очень часто оказываются разочарованием именно для революционеров, которые становятся едва ли не первыми их жертвами. Во всяком случае, несомненным является следующее: нет прямой причинной связи между индивидуально ответственными действиями людей и являющимися отчасти их результатом историческими событиями.

Таким образом, революция как интегральное и объективное историческое событие не может стать принципом поведения и оправданием насильственных действий, ибо ее идентичность в качестве революции устанавливается только пост фактум, ее результаты в той конкретности, которая требуется для нравственного вменения, никогда нельзя предвидеть. Этика и философия истории имеют дело с различными, в известном смысле противоположными, реалиями. Этика проспективна, она говорит о том, что надо делать, философия истории ретроспективна, она говорит о том, что случилось. Этика имеет дело с индивидуальной субъектностью действия, личностью, с мотивами и переживаниями людей. Философия истории имеет дело с объективными процессами, большими массами, постигает свой предмет, отвлекаясь от индивидуальных страстей, желаний, целей. Этика ограничивает себя пространством ответственных, вменяемых действий, философия истории начинается за этими пределами. Этика имеет дело со свободной волей и механизмом раскаяния, она исходит из того, что в определенном (субъективно-нравственном) аспекте можно отменить прошлое и как бы заставить время течь наоборот, философия истории знает только необходимость и имеет дело с прошлым в той форме, в какой его никто не может изменить. Словом, этика и философия истории ходят разными путями; моральное зло не перестает быть моральным злом даже тогда, когда оно оказывается конструктивной, созидательной силой исторического прогресса1. Трагичность человеческого бытия состоит в том, что в нем моральное зло и исторический подвиг не исключают друг друга и человек, ничтожный по моральным критериям, может быть великим по критериям большой истории. Как говорит Гегель, "великий человек хочет быть виновным"1. Эти замечания, разумеется, не исчерпывают большой темы о соотношении этики и философии истории. Философия, как правило, исходит из возможности принципиального совпадения морали и истории, индивидуальной этики и объективного природно-социального порядка, чему посвящены все философские утопии (идеальное государство Платона, утопия Мора, царство целей Канта, сверхчеловек Ницше, открытое общество Поппера и др.). Это совпадение мыслится таким образом, что история оказывается продолжением подлинно морального образа действий. Нас же в данном рассуждении интересует не возможное совпадение этики и философии истории, а их реально существующие различия, прежде всего тот момент, что философски осмысленные результаты истории, в частности признание всемирно-исторического значения революций, не могут быть трансформированы в нормы морального поведения.

В философии существует идущая от средневековья традиция обоснования права народа на восстание - насильственное свержение тирании. Основной аргумент (так считал, например, Фома Аквинский) состоял в том, что народ приобретает такое право тогда, когда правитель перестает выражать общую волю и становится ее узурпатором, насильником. Но весь вопрос в том, кто имеет право на различение добра и зла, справедливого и несправедливого и кто скажет, когда правитель становится достойным свержения тираном. Как остроумно заметил Гоббс, властителей называют тиранами те, которые хотят их низвергнуть2. Он считал, что "до установления власти нет справедливого и несправедливого"3 и потому не может быть оправдания никакому мятежу против власти. Такое понимание развернул и систематизировал Кант, точку зрения которого можно резюмировать в следующих положениях. Первое, никакого права на революцию, восстание, бунт против власти не существует. Этот запрет категоричен. Даже если власть действует насильственно, тиранически, то "все же подданному не разрешается никакое сопротивление как ответ насилием на насилие"4. Никакое правовое состояние, считает Кант, невозможно без власти, которая подавляет всякое стремление его разрушить. Развитие правового состояния, его совершенствование возможно только правовым путем. Второе, восстание есть движение назад из правового состояния в естественное, и само оно представляет собой стихию, разгул природных страстей, его субъектом является толпа. В-третьих, в силу одних и тех же причин, по которым восстание против власти является незаконным, оно становится законным в качестве новой власти. Если революция удалась и установлен новый строй, то неправомерность этого начинания и совершения революции не может освободить подданных от обязательности подчиниться в качестве добрых граждан новому порядку вещей, и они не могут уклониться от честного повиновения правительству, которое обладает теперь властью1. Успешная революция доказывает негодность старой власти, не справившейся со своей основной задачей силой защитить правовое состояние, оберегая тем самым безопасность граждан. В целом, взгляд Канта на интересующую нас проблему определяется тем, что он показал различие философско-исторического и этического подходов к политическим революциям. Во всемирно-историческом смысле, с точки зрения "трансцендентального принципа публичности" вполне ясно, что "если права народа попраны, то низложение его (тирана) будет справедливым"2. И тем не менее, так как революции "остаются предоставленными провидению и не могут безвредно и планомерно вести к свободе"3, со стороны подданных в высшей степени несправедливо таким способом добиваться своего права, и они не могут жаловаться на несправедливость, если потерпят поражение в этой борьбе и вследствие этого подвергнутся самым жестоким наказаниям4.

Таким образом, насилие в его основных формах и проявлениях находится за пределами индивидуально ответственного, морально санкционированного поведения. Так называемое легитимное, политико-правовое насилие подлежит моральному одобрению не как насилие, а как форма его ограничения; насилие как объективный феномен и орудие истории не может быть направляющей основой нравственного поведения. Остается вопрос о том, может ли получить этическую санкцию насилие не само по себе, а в отдельных случаях и в порядке исключения?

Насилие во благо: основные аргументы

В подавляющем большинстве философских и религиозных моральных учений насилие считается злом, категорический запрет на насилие обозначает во многих из них границу, отделяющую нравственность от безнравственности. Вместе с тем общественное сознание, в том числе и этика, допускает ситуации нравственно оправданного насилия. Проблема отношения к насилию является предметом научных и общественных дискуссий, остается открытой для противоположных этических суждений в той части, в какой речь идет о возможности нравственно оправданных отступлений от категорического запрета на насилие.

Считается, что насилие оправданно, по крайней мере, в двух случаях: тогда, когда оно а) предотвращает другое насилие, является ответным насилием и б) осуществляется во благо тех, кто подвергается насилию. Рассмотрим основные возражения против этих аргументов.

По поводу первого из них следует сказать следующее. Ответное насилие могло бы быть оправдано как меньшее зло, но оно таковым не является. Для того чтобы преодолеть насилие насилием, это второе насилие (противонасилие) должно быть больше первого. Тем самым зло насилия не уменьшается, а увеличивается. История орудий насилия - прежде всего и главным образом вооружений - несомненно, доказывает истинность данного утверждения. Иx совершенствование, достигшее в настоящее время силы тотального разрушения, осуществлялось в рамках логики преодоления насилия насилием и оправдывалось такой логикой. Кроме того, ложность данного аргумента состоит в том, что противонасилие мыслится как упреждающее насилие. В действительности оно таким нe является. До тех пор пока насилие не совершено, мы никогда не можем с безусловной достоверностью утверждать, что оно будет совершено. Даже тогда (рассуждал Л.Н. Толстой), когда мы убиваем преступника, который уже занес нож над головой ребенка, это убийство нельзя назвать упреждающим, ибо нельзя полностью исключать того, что преступник в последний миг мог бы передумать или в силу каких-то иных причин отказаться от своего намерения. Пока насилие не совершено, то в лучшем случае можно говорить, что предотвращается возможное, вероятное насилие. После того как насилие совершено, ответное насилие никак не может считаться предотвращением насилия, а, напротив, является его умножением.

Второй аргумент также является принципиально уязвимым. Вопрос о том, что есть нравственное благо, является неотчуждаемой компетенцией той личности или группы людей, о благе которых идет речь. Одна из важнейших нравственных истин гласит, что нельзя внешним образом осчастливить человека. Принимать нравственные решения за другого невозможно. Поэтому не имеет смысла в рамках нравственно зрелых отношений говорить о насилии во благо другого. Предполагается, что об этом можно вести речь применительно к отношениям патернализма, в рамках которых одни люди (дети, младшие, юные поколения и др.) по причине незрелости воли находятся под опекой других. Однако патернализм является этически выверенным в той мере, в какой опекаемая (детская) воля оберегается, воспитывается, закаляется, целенаправленно подводится к способности обходиться без опеки. В противном случае патернализм мало отличался бы от заботы о домашних животных. В тех случаях, когда "старшими" принимаются этически значимые решения как бы от имени "младших", на самом деле первые навязывают вторым собственные представления о благе. Младшие (дети, юные поколения), становясь взрослыми, начинают думать по-своему, высказывают свои - как правило, иные - ценностные предпочтения; это до такой степени верно, что собственный нравственный взгляд на мир, как и способность самостоятельно принимать ответственные решения, является решающим признаком взрослости, зрелости. В.Г. Белинский завидовал внукам и правнукам, которые будут жить после него через сто лет. Но он не мог, видимо, подумать, что его правнуки станут завидовать его эпохе - осуществлять преобразования под знаком возвращения к России царей. Поколения советских людей 30-х годов оправдывали жертвенность своей жизни служением социалистическим целям, которые, по их представлениям, должны были обернуться счастьем их детей, будущих поколений. А дети (поколение так называемых шестидесятников) вообще отказались от этих целей и увидели в жертвах отцов нечто худшее, чем бессмысленная глупость.

Оба рассматриваемых аргумента имеют между собой нечто общее: в них насилие рассматривается в качестве вынужденного средства и оправдывается целью, будущим благом. Однако в данном случае формула "цель оправдывает средства" не действует, так как средство (насилие) не ведет к цели, если под целью понимать общество без насилия.

Формула "цель оправдывает средства" предполагает, что средства автономны по отношению к цели и одни и те же средства могут применяться для разных целей (ядом можно убить человека и им же можно воспользоваться в лечебных целях). Кроме того, средства и цели разведены во времени, первые предшествуют вторым и могут быть оправданы как временные трудности пути, которые перекрываются выгодой конечного результата (к примеру, неудобства, связанные с ремонтом квартиры, снимаются и оправдываются тем, что после этого квартира становится более комфортабельной, чем раньше).

В логике предметной деятельности цель действительно оправдывает средства в тех случаях, когда благо конкретной цели недостижимо иначе, как через посредство зла конкретных средств и когда первое намного превышает второе. Однако такой способ рассуждения неприменим в морали. Если бы мораль была такой же целью, как прочие, то, видимо, она бы вполне могла оправдать любые, в том числе аморальные, средства, которые ведут к ней. Мораль такой целью не является. Если ее и можно считать целью, то целью особого рода - высшей, последней целью, целью целей. Она является целью в качестве ценности, некой идеальной точки отсчета всех других целей, условия их возможности. Важнейший признак морали как высшей цели состоит в том, что она имеет самоценное значение и никогда не может быть превращена в средство. По отношению к морали теряет значение само различие цели и средств. В перспективе морали все прочие цели есть не более чем средства. Если уж применять к морали эти термины, то следовало бы говорить не о том, что цель оправдывает средства, а о том, что цель присутствует в средствах, в известном смысле сама является средством. Единство целей и средств - такова нравственно-гуманистическая формула их соотношения. Речь может идти о двояком единстве: содержательном и субъективном.

Содержательное единство выражается в том, что нравственное качество целей материализуется в средствах. Именно средства выявляют действительный, а не прокламируемый нравственный смысл целей. Во всяком случае, в утверждении, согласно которому средства оправдывают цель, заключено значительно больше теоретических гарантий практического гуманизма, чем в расхожем тезисе: цель оправдывает средства. Как пшеничный колос может вырасти только из пшеничного зерна, так путь к добру лежит только через добро. Применительно к нашей теме это означает, что через насилие нельзя прийти к обществу без насилия. Аморальные средства не могут вести к морали, так же как богохульство не может приблизить к Богу.

Субъектное единство целей и средств состоит в том, что они не должны расходиться в пространстве и времени так сильно, когда носителями целей выступают одни индивиды, а носителями средств - другие. Только тогда, когда одни и те же индивиды, выступая в роли средств, являются одновременно и целями, можно говорить о гуманистической мере их соотношения. Об этом - вторая формулировка категорического императива Канта, отождествляющая человечность с таким отношением к себе и другим, когда никто не низводится до уровня средств, а выступает одновременно в качестве цели. Субъектное единство целей и средств очевидным образом нарушается в ситуации насилия, где одни силой подчиняют себе других.

Таким образом, насилие не может получить нравственной санкции даже в порядке исключения. Нет таких ситуаций и аргументов, которые позволяли бы считать насилие благом. Оно не может быть выводом силлогизма, общей посылкой которого является тезис о самоценности человеческой личности и взаимности межчеловеческих отношений.

Мораль конкретизируется через отношение к насилию. Это особенно важно для понимания действенности морали. При рассмотрении того, как "работает" мораль, как она подключается к предметной человеческой деятельности, обнаруживаются две взаимосвязанные особенности, показывающие, что отношение к насилию является критической точкой человеческой моральности, ее испытанием.

Во-первых, моральные мотивы сами по себе недостаточны для совершения какого бы то ни было конкретного поступка, сознательного действия, и в то же время они в той или иной степени присутствуют в каждом из них. В этом смысле можно говорить о двойной детерминации поведения: с одной стороны, в его основе лежат вполне понятные и объяснимые страсти, потребности, интересы, природные и социальные желания (удовольствие, богатство, власть и т.д.), а с другой стороны, оно мыслится как свободное и вполне подлежащее нравственному вменению. Нравственная мотивация, вопреки видимости, когда кажется, что она находится на кончике языка, на самом деле скрыта за разнообразными эмпирическими мотивами, как бы надстраивается над ними; она представляет собой нечто такое, что можно назвать мотивацией второго уровня, своего рода мотивационным излишеством. Возникает вопрос: как этот второй уровень отражается в первом? Можно ли в материи человеческих поступков выделить какие-то особые поступки, еще точнее, какой-то особый аспект деятельности, который является наиболее показательным для характеристики моральности человека? Если вообще есть такой аспект, то, несомненно, на сегодняшний день - это отношение к насилию.

Во-вторых, нравственные требования имеют по преимуществу форму запретов1. Они говорят о том, чего не надо делать (о том, что надо делать говорит не этика, об этом говорят другие науки - химия, экономика, экология, психология, диетология и т.п.), обозначают хрупкую границу, отделяющую пространство разумной человеческой деятельности от царства слепой необходимости. Форму запретов имеют не только нормы (принципы, правила) поведения, как, например, нормы Десятисловия Моисея. Таковыми, по сути дела, являются также моральные добродетели; так, по Аристотелю, человек попадает в добродетельную середину тогда, когда он убегает от опасных крайностей; чтобы быть щедрым, надо избегать прежде всего скупости, чтобы быть умеренным (благоразумным), надо избегать прежде всего распущенности и т.д. Среди моральных запретов самым древним, безусловным и специфически нравственным является запрет на убийство.

Насилие есть та важнейшая (хотя, разумеется, и не единственная) содержательная определенность, предметность человеческой деятельности, через отношение к которой мораль становится зримой, материализуется в поступках, обнаруживая свою действенность. В данном разделе будет рассмотрено понятие насилия, основные случаи насилия, нравственная правомерность которых является предметом длительных общественных споров, а также этические аспекты ненасильственной альтернативы в борьбе за социальную справедливость.

4.1. ПОНЯТИЕ НАСИЛИЯ

Насилие, как явствует уже из этимологии слова, есть применение силы, опора на силу, действие с помощью силы. Однако не всякое применение силы можно именовать насилием; совершенно очевидно, что таковыми не являются, например, действия штангиста, поднимающего тяжелые гири, или шахтера, прорубающего тоннель в скалах. О насилии можно говорить тогда, когда сила переламывает силу. Но и здесь требуется уточнение. Не принято считать насильственными действия волка, задравшего корову, или охотника, победившего в рукопашной схватке медведя. Насилие имеет место только во взаимоотношениях между людьми, поскольку они обладают свободной волей; оно в этом смысле есть общественное отношение.

Обычно насильственными считаются действия одних людей, непосредственно направленные против жизни и собственности других: убийства, увечья, ограбления, нападения, завоевания, угрозы, разбои и т.д. Такое перечисление, хотя и придает проблеме эмпирическую наглядность, тем не менее не раскрывает ее сути. В насилии как специфическом акте межчеловеческой, интерсубъективной коммуникации существенно важно различать два аспекта. Один касается целей, контекстуального смысла действий, того, ради чего действия предпринимаются, второй - средств, действий самих по себе.

Насилие разрывает общественную коммуникацию, разрушает ее общепризнанные основания, получившие выражение в традициях, обычаях, праве, иных формах культуры. В этом смысле оно представляет собой всегда нарушение некоего договора, нормы, правила, односторонний выход за принятые рамки коммуникации. Совершающий насилие в отношениях с теми, на кого направлены его насильственные действия, преступает некую черту, которую они ранее обязались не преступать (вопрос о форме обязательств, которая может быть неявной, унаследованной и т.д., мы сейчас не рассматриваем); насилие есть преступление. Осуществляемое в форме насилия разрушение человеческой коммуникации не является тотальным. В процессе насилия одни индивиды (группы людей, сообщества) навязывают себя, свои цели и нормы другим, стремятся подчинить их себе. При этом предполагается, что первые лучше вторых, что они имеют право так поступать. Насилие - не просто разрыв интерсубъективной коммуникации, а такой разрыв, который осуществляется как бы по ее собственным законам; оно оправдывает себя тем, что якобы задает более высокую коммуникативную основу. В этом смысле насилие есть феномен культуры и истории. Так, например, оно, как правило, выступает под флагом идей общего блага и справедливости, так как именно эти идеи являются цементирующей основой человеческих отношений в рамках социальных и политических союзов.

Насилие представляет собой такой тип человеческих, общественных отношений, в ходе которого одни индивиды и группы людей подчиняют себе других, узурпируют их свободную волю. Но как такое возможно? Ведь, говоря словами Гегеля, "свободная воля в себе и для себя принуждена быть не может"1. Нельзя принудить того, кто не хочет, чтобы его принудили. Здесь мы подходим ко второму аспекту понятия насилия.

Насилие есть внешнее воздействие на человека, по преимуществу его физическое принуждение. Оно связано со специфическими средствами, представляющими собой прямую или косвенную угрозу жизни, предназначенными для ее разрушения и уничтожения. В известном смысле его даже можно отождествить с такими средствами, в частности и прежде всего с орудиями убийства. Пулей, конечно, можно убить не только человека, но и бешеную собаку, которая собирается броситься на человека. Тем не менее изобретены и существуют пули, как и все оружие, именно для убийства людей; в этом смысле их можно считать воплощенным насилием. Даже мыслители (например, Л.Д. Троцкий), последовательно придерживавшиеся мнения, будто цель оправдывает средства и убийство приобретает различный смысл в зависимости от цели, во имя которой оно совершено, признавали, что "не все средства позволены"1. Соглашаясь, что есть средства, которые сами по себе являются знаком насилия и в определенных случаях достаточны для его идентификации, следует подчеркнуть, что в целом, без соотнесения с мотивами, целями определить насилие невозможно. Боль от скальпеля хирурга и боль от удара полицейской дубинкой - разные боли.

Мотивы и цели в понятии насилия играют настолько большую роль, что в определенных случаях в качестве насильственных могут выступать даже действия, направленные на поддержание жизни, например принудительное кормление человека, объявившего голодовку. Насилие - внешнее, силовое воздействие на человека или группу людей с целью подчинить их воле того (или тех), кто осуществляет такое воздействие. Оно представляет собой узурпацию человеческой свободы в ее наличном бытии, внешнем выражении. Собственно говоря, механизм, технология насилия и состоит в том, что люди принуждаются к определенным поступкам или чаще всего удерживаются от определенных поступков с помощью прямого физического воздействия.

Будучи навязыванием воли одних другим, насилие может быть интерпретировано как разновидность отношений господства, власти. Власть есть господство одной воли над другой, применительно к человеческим отношениям ее можно определить как принятие решения за другого. Она может иметь, по крайней мере, три существенно различных основания. Она может базироваться на реальном различии воль, и тогда более зрелая воля естественным образом господствует над незрелой волей; такова власть родителей над детьми или образованных сословий над необразованными. Она может иметь своим источником предварительный более или менее ясно выраженный договор, когда индивиды сознательно и в целях общей выгоды отказываются от некоторых прав, передают решения по определенным вопросам определенным лицам; такова власть полководца, законно избранного правителя. Наконец, власть может основываться на прямом физическом принуждении, и тогда она выступает как насилие; такова власть оккупанта, насильника. Рассмотрение насилия как разновидности властных отношений позволяет отличать его от других форм принуждения - патерналистского и правового. Патерналистское и правовое принуждения характеризуются тем, что на них получено (или предполагается, что могло бы быть получено) согласие тех, против кого они направлены. Поэтому сопряженное с ними внешнее воздействие (а оно неизбежно присутствует и в том и в другом случае) считается легитимным насилием; это своего рода частичное насилие, полунасилие. В отличие от них насилие в собственном смысле слова есть действие, на которое в принципе не может быть получено согласие тех, против кого оно направлено.

Насилие следует отличать от природной агрессивности, воинственности, представленных в человеке в виде определенных инстинктов. Эти инстинкты, как и противоположные им инстинкты страха, могут играть свою роль и даже изощренно использоваться в практике насилия. Тем не менее само насилие есть нечто иное и отличается от них тем, что оно заявляет себя как акт сознательной воли, ищет для себя оправдывающие основания. В известной басне И.А. Крылова "Волк и ягненок" басенный волк, символизирующий человека, отличается от настоящего волка тем, что он не просто пожирает ягненка, руководствуясь чувством голода, но стремится еще придать делу "законный вид и толк".

От других форм общественного принуждения насилие отличается тем, что оно доходит до пределов жестокости, характерных для природной борьбы за существование. А от собственно природной агрессивности оно отличается тем, что апеллирует к праву, справедливости, человеческим целям и ценностям. В этом смысле насилие можно охарактеризовать как право сильного или как возведение силы в закон человеческих отношений. Оно не является элементом естественного состояния, понимаемого вслед за Гоббсом в качестве гипотетической природной предпосылки общественной жизни. Его нельзя также считать элементом цивилизационно-нравственного существования. Насилию нет места ни в природе, ни в пространстве человеческого разума. Насилие может быть средством, выводящим человека из природного состояния, ибо, как говорил Гегель, "немногого можно достигнуть добром против власти природы"1. И оно же может быть формой провала сквозь все еще хрупкую оболочку цивилизации, обратного движения в сторону естественного состояния; по мере исторического развития оно все более выступает именно в этом втором качестве.

Насилие занимает промежуточное положение между природностью человеческого существования и культурно осмысленными формами, в которых это существование протекает, между дикостью естественного состояния и ритуальной сдержанностью цивилизованной жизни, как бы связывая между собой две природы человека. Этим определяется как фундаментальное значение насилия в структуре человеческого бытия, так и его амбивалентный характер.

Может ли насилие получить нравственную санкцию?

Насилие - феномен сложный, многоаспектный. Оно изучается различными науками: философией истории, социологией, психологией, политологией, правом и другими. Этику оно интересует под углом зрения его морального обоснования и оправдания. Предметом рассмотрения здесь являются не многочисленные вопросы о том, чем вызвано насилие, в каких формах оно протекает и переживается, насколько необходимо, целесообразно и т.п., а только одно - может ли насилие считаться морально достойным способом общественного поведения, может ли оно быть интерпретировано как акт доброй воли, получить санкцию морали? При этом следует учесть, что речь идет о морали в ее современном прочтении, которая независимо от различия ее конкретных исторических, религиозно-культурных форм и философских интерпретаций исходит из идеи самоценности личности и человеческой солидарности в том виде, в каком эта последняя задается золотым правилом нравственности, т.е. гуманистической морали. Интересующая нас проблема приобретает тем самым форму сугубо риторического вопроса: может ли насилие быть оправдано, санкционировано в рамках гуманистической морали? Ответ на него очевиден: нет.

Мораль и насилие изначально, по определению исключают друг друга. Если мораль утверждает личность как ответственного субъекта действия и понимает пространство межчеловеческой коммуникации как взаимность добра, то насилие означает нечто прямо противоположное. Они, по сути дела, и определяются через противопоставление друг другу.

Насилие является одним из способов поведения в конфликтных ситуациях особого рода, когда конфликтующие стороны радикально расходятся в понимании добра и зла, когда то, что для одних - добро, другие считают злом, и наоборот. Уточним: не сама мораль является здесь предметом разногласий, а ее конкретное содержательное наполнение. Разногласия, касающиеся тех или иных практических вопросов, конкретные различия жизненных позиций поднимаются до уровня морального противостояния. Решение в пользу насилия всегда означает, что тот, кто принимает данное решение, окончательно закрывает путь сотрудничества между собой и тем, против кого оно направлено. Моральное противостояние есть признание невозможности и даже ненужности взаимопонимания, оно переводит отношения в такую плоскость, когда оппонент становится врагом, аргумент - оружием, симпозиум - полем битвы. При этом, поскольку каждая из противоборствующих сторон считает, что она выступает от имени добра, а противоположная воплощает зло, то происходит демонизация конфликта.

Если принять такую логику и предположить, что добро и зло на самом деле бегают каждое на двух ногах, то насилие как способ взаимоотношения лиц, персонифицирующих соответственно добро и зло, выглядит вполне обоснованным. В ситуации, когда блокировать зло нельзя иначе, как уничтожив его носителей или подчинив их воле добрых, насилие может выглядеть делом столь же естественным и справедливым, как, например, очистить тело от паразитов. Без разделения людей на добрых и злых было бы совершенно невозможно этически аргументировать насилие. Жизненные и исторические наблюдения подтверждают это; реальным битвам, как правило, предшествуют моральные битвы, являющиеся своего рода идеологической "артподготовкой", в ходе которой противник изображается как носитель зла, воплощение некоего дьявольского начала, с которым невозможно и даже недопустимо никакое иное обращение, помимо борьбы не на жизнь, а на смерть. До того и для того, чтобы в дело вступили генералы, определенную подготовительную работу проводят демагоги с их настоятельными требованиями "раздавить гадину".

Вопрос об этическом обосновании насилия сводится к вопросу о том, правомерно ли делить людей на добрых и злых. Следует особо подчеркнуть, что речь идет не о квалификации поступков или даже линии поведения, а об оценке людей в их изначально-духовной заданности. Принятие такой точки зрения означало бы, что одна воля признается исключительно (безусловно, абсолютно) доброй, а другая - исключительно (безусловно, абсолютно) злой. Но ни то, ни другое невозможно, по крайней мере, в силу двух причин.

Во-первых, безусловно добрая и безусловно злая воля представляют собой противоречия определения. Безусловно добрая воля, предполагающая и осознание себя в качестве таковой, невозможна в силу парадокса совершенства (святой, считающий себя святым, святым не является). Безусловно злая воля невозможна, потому что она уничтожила бы саму себя; ведь, будучи безусловно злой, она должна быть злой, т.е. изничтожающей, и по отношению к самой себе.

Во-вторых, понятия безусловно доброй и безусловно злой воли фактически отрицают понятие свободной воли, а тем самым и самих себя. Воля не может считаться свободной, если ее свобода не доходит до свободы выбора между добром и злом, и она перестает быть свободной, если теряет возможность такого выбора. А там, где нет свободы выбора, не может быть и вменения, нравственно ответственных решений. Индивида, воля которого была бы безусловно злой, то есть злой беспричинно, изначально, злой до такой степени, что она даже не знает возможности иного состояния, следовало бы признать существом психически невменяемым. Если бы можно было помыслить безусловно добрую или безусловно злую волю, то первую нельзя было бы считать доброй, а вторую - злой.

Понятия безусловно злой воли и безусловно доброй воли могут существовать в человеческой практике только как идеальные конструкции, некие точки отсчета, но не как характеристики реальных воль, и при этом они могут существовать не как логически строгие понятия, а как эмоционально насыщенные образы, призванные устрашать, вдохновлять, но не доказывать. Не случайно их персонификация в опыте культуры приобретала, как правило, нечеловеческие обличья и осуществлялась всегда за пределами философии.

Самое сильное и до настоящего времени никем не опровергнутое возражение против насилия заключено в евангельском рассказе о женщине, уличенной в прелюбодеянии и подлежащей, по канонам Торы, избиению камнями. Как известно, в том рассказе Иисус, призванный фарисеями осуществить правосудие, предложил бросить первым камень тому, кто сам безгрешен. Таких не нашлось. Иисус сам также отказался быть судьей. Смысл этого рассказа состоит в том, что никто не обладает привилегией выступать полномочным представителем добра и указывать, в кого бросать камни. И если кто-то присваивает себе такое право и объявляет других воплощением зла, то ничто не мешает другим сделать то же самое по отношению к нему. Ведь речь идет о ситуации, когда люди не могут прийти к соглашению по вопросу о том, что считать добром, а что считать злом. В свое время авторитетный ученый дарвиновской школы Эрнст Геккель, основываясь на естественной борьбе за существование, пытался обосновать справедливость и благотворность смертной казни для некоторых отъявленных, как он выражался, преступников и негодяев. Возражая ему, Л.Н. Толстой спрашивал: "Если убивать дурных полезно, то кто решит: кто вредный. Я, например, считаю, что хуже и вреднее г-на Геккеля я не знаю никого, неужели мне и людям одних со мной убеждений приговорить г-на Геккеля к повешению?"1 Если враждующие стороны имеют одинаковое право выступать от имени добра (а они имеют такое право, так как сама вражда возникает из-за отсутствия общего, обязывающего обе стороны понятия добра), то это как раз означает, что они, став на путь вражды, насилия, выходят за рамки морали, и каждая из них пытается в одностороннем порядке приватизировать право, которое является их общим достоянием.

Насилие не может получить моральной санкции, так как получить моральную санкцию на то или иное действие означает получить согласие того, на кого данное действие направлено. Но если бы было возможно такое согласие, то не было бы нужды в насилии. Ведь насилие и есть действие, которое совершается без согласия: по точному определению Л.Н. Толстого, "насиловать - значит делать то, чего не хочет тот, над которым совершается насилие"2. О морали в ситуации насилия допустимо говорить только в аспекте преодоления этой ситуации, поскольку сама мораль начинается там, где кончается насилие.

Такая постановка вопроса, которая категорически отказывает насилию в моральной санкции, может показаться логически вымученной и безжизненно моралистической, так как она не учитывает противоречивости реального опыта насилия в человеческой истории. Против концепций морализирующего отрицания насилия как такового выдвигается то основное возражение, что они, говоря языком и словами Гегеля, не идут дальше абстрактного мышления о свободной воле и личности и не рассматривают насилие в конкретном и определенном наличном бытии, не учитывают многообразия его форм, качественных и количественных характеристик.

Разумеется, насилие насилию рознь. Нормальный человек предпочтет быть обворованным, чем ограбленным, изувеченным, чем убитым. И как бы нас ни возмущали любые проявления насилия, нельзя не видеть разницы между, скажем, действиями ирландских террористов и недавним геноцидом в Руанде, где в течение трех месяцев было уничтожено более миллиона человек. Говоря о необходимости перевести вопрос о моральном оправдании насилия с абстрактно-дефинитивного на конкретно-исторический уровень, особенно важно учитывать следующие два момента. Во-первых, наличие легитимного насилия, которое занимает существенное место в механизмах общественной жизни и обоснование которого в реальном опыте культуры всегда опиралось, помимо прочего, и на этические аргументы. Ведь сама идея легитимности в данном случае означает, что насилие получает общественную санкцию, связывается с представлениями о праве и справедливости. Во-вторых, противоречивую роль таких исторических форм насилия, как войны, мятежи и революции, которые часто были связаны с возвышением исторических форм жизни столь же органично, как рождение ребенка с родовыми муками. Признавая обоснованность этих упреков, направленных на то, чтобы придать анализу соотношения морали и насилия более конкретный характер, следует заметить, что достичь такой конкретности можно только в рамках и на основе признания их изначальной противоположности.

Рассмотрим в самом общем виде, можно ли наличие легитимного насилия и признание прогрессивной роли насилия в развитии общества считать достаточными основаниями для его морального оправдания. Начнем с легитимного насилия, которое на сегодня выступает главным образом в форме государственно-правового насилия, а до него существовало в форме обычая кровной мести.

Что придает легитимность насилию?

Есть мнение, согласно которому основной движущей и очищающей силой истории является насилие. Оно ложно. На самом деле само существование человечества доказывает, что ненасилие превалирует над насилием. Если бы это было не так, то оно бы до настоящего времени не сохранилось, подобно тому, например, как в достаточно долгой перспективе не может сохраниться город, в котором количество домов, сгораемых в пожаре, превышает количество домов, возводимых вновь. Превалирование ненасилия над насилием не является привилегией человеческой формы жизни. Это - существенная основа жизни вообще. Жизнь сама по себе, во всех ее формах есть асимметрия в сторону ненасилия, созидания. Как говорил Ганди, "если бы враждебность была основной движущей силой, мир давно был бы разрушен, и у меня не было бы возможности написать эту статью, а у вас ее прочитать"1. Особенность человеческой формы жизни состоит в том, что здесь преодоление насилия становится сознательным усилием и целенаправленной деятельностью. В известной мере можно сказать, что превалирование человеческой формы жизни над другими, в результате чего осуществляется переход от биосферы к ноосфере, является следствием успехов в деле обуздания насилия. Рассматривая под этим углом зрения историю человечества, в нем, помимо самого возникновения человека, можно выделить два переломных этапа. Первый этап связан с ограничением вражды между человеческими стадами (ордами) на основе закона равного возмездия (талиона). Второй - с возникновением государства.

Есть много оснований полагать, что отношения между выходящими из животного состояния человеческими ордами (стадами) характеризовались ничем не ограниченной потенциальной враждебностью. Достаточно сослаться на каннибализм, чтобы представить себе, до каких пределов (точнее: беспредельности) она могла доходить. Качественный скачок в плане организации совместной жизни, отделивший человеческое общество от животных объединений, был связан с родоплеменной структурой отношений.

Одним из важнейших моментов этого перехода явилось упорядочение отношений между кровнородственными коллективами на основе принципа равного возмездия, или талиона.

Талион обязывал руководствоваться в насильственных акциях за пределами кровнородственного объединения правилом равного возмездия. Тем самым он обозначал конец неограниченной, уходящей в регресс враждебности между "своими" и "чужими". Это ограничение насилия лежит в основе всей структуры первобытно-общинного строя, так называемой варварской эпохи. Обязанность кровной мести в рамках талиона является одним из специфических и непременных признаков рода.

Представления о равном возмездии составляют в историческом смысле первую, а в общечеловеческом смысле самую элементарную и универсальную форму справедливости. Справедливость, понимаемая как равное возмездие, свойственна всем древним племенам, с ней мы встречаемся в ветхозаветной этике Моисея, у ранних греческих философов (например, в знаменитом фрагменте Анаксимандра, у пифагорейцев). Ее следы и проявления можно наблюдать до настоящего времени в общественных нравах. Существенно важно подчеркнуть, что справедливым в данном случае считается не насилие, а его ограничение - тот факт, что насилие не должно выходить за поставленную ему обществом границу. Тому, кто совершает насилие, талион дает знать, что он с неизбежностью получит адекватный ответ: выпущенная стрела по неотвратимому закону родовой жизни вернется к нему, поразит его или его ближайших сородичей. Того, кто отвечает на насилие, талион обязывает ограничивать жажду мести правилом равного возмездия, что, как свидетельствуют этнографические наблюдения, также дается нелегко (основная трудность первобытного социума состояла не в том, чтобы побуждать людей к мести, а в том, чтобы сдерживать их мстительные чувства).

Только при неисторическом, абстрактно-морализирующем взгляде на талион можно утверждать, что он является апологией насилия и призван поддерживать в человеческой душе пламя гнева. На самом деле, если учесть, что талион был первой формой нравственного отношения к насилию, и рассматривать его в ряду с другими предшествующими и последующими человеческими опытами в этом вопросе, то станет очевидно, что он представляет собой шаг в сторону от насилия. Если вообще можно говорить о моральной позиции в ситуации силового противостояния, то она состоит в том, чтобы взаимно признать право силы. Сохраняя за противником такое же право решить вопрос силой, каким человек пользуется сам, он переходит очень важный рубеж на пути, который ведет от насилия к морально санкционированным формам решения конфликтов. Этот переход исторически материализовался в принципе и практике талиона.

Талион не делает "чужого" "своим". Но он так ясно обозначает ближнюю и дальнюю границу между "чужими" и "своими", столь категорично обязывает их к взаимности во вражде, что уже перестает быть моментом самой враждебности, а становится формой выхода из нее. Талион задает общую основу, соединяющую "своих" и "чужих" через взаимное уважение друг друга как людей, способных защитить себя силой. Другой важный момент состоял в том, что здесь речь шла не только о природной силе, но в еще большей мере о силе социального сплочения, взаимной поддержки: ведь месть осуществлял не индивид, а род. Уважение права на утверждение себя силой, закрепленное в культуре в значительной степени благодаря социально-исторической практике равного возмездия, обнаружилось впоследствии в разнообразных формах. Среди них особо следует отметить такой парадоксальный феномен, как война по правилам, когда, например, считается необходимым заранее предупредить о нападении, вооруженному запрещается драться с безоружным, пленным гарантируется человеческое обхождение и т.д.

В ряде языков первобытных народов слово "человек" совпадает с самоназванием собственного племени. Видимо, некогда представители других человеческих стад не считались за людей и подлежали такому же обхождению, как все прочие зоологические особи. По сравнению с этими древнейшими временами вражда, урегулированная нормами талиона, явилась огромным шагом вперед: талион связывал представителей разных племен тем, что уравнивал их как врагов. Эта же идея уравнения во вражде лежит в основе последующей регламентации вооруженной борьбы.

Взаимное признание права силы является, по нравственному критерию честности, более высокой точкой зрения также по сравнению с позицией, которая мобилизует моральные аргументы для обоснования насильственной деятельности. Моральная аргументация не смягчает насилие, а, напротив, усугубляет его. Она, во-первых, переводит насилие из жизненной необходимости в обязанность. Во-вторых, не ограничивает насилие победой, а доводит его до унижения и даже уничтожения противника. В этом случае проигравший считается не просто бессильным, но еще плюс к тому недостойным. Различие между обычным насилием, основанным на взаимном признании права на борьбу, уравнивающим их в праве утверждать себя силой, и морально аргументированным насилием, когда считается, что одна сторона имеет право на вооруженную борьбу, а другая такого права лишена, различие между этими формами насилия наглядно обнаруживается на примере различий между обычными и гражданскими войнами. В отличие от войн между разными странами гражданские войны всегда имеют идейно-нравственную подоплеку, и они же характеризуются несравненно большей жестокостью, чем первые. Точно так же в войнах между странами, когда они ведутся под идеологическими знаменами и во имя якобы нравственных целей, сводятся на нет ограничивающие правила борьбы, нарастает бессмысленная жестокость, выходящая за рамки собственно военных целей1.

Вторым качественным скачком в ограничении насилия явилось возникновение государства. Отношение государства к насилию, в отличие от первобытной практики талиона, характеризуется тремя основными признаками. Государство а) монополизирует насилие, б) институционализирует его и в) заменяет косвенными формами.

Государство обозначает такую стадию развития общества, когда обеспечение его безопасности становится специализированной функцией в рамках общего разделения труда. С этой целью право на насилие локализуется в руках особой группы лиц и осуществляется по установленным правилам. Подобно тому как появляются ремесленники, земледельцы, купцы и т.д., появляются также стражи (воины, полицейские), призванные защищать жизнь и собственность людей как от их взаимных посягательств, так и от внешней экспансии. Безопасность индивида в первобытном обществе - дело всего рода: здесь, по крайней мере, каждый взрослый мужчина - воин. Право кровной мести неотчуждаемо, и каждый сородич в соответствии с установленной обычаем очередностью воспринимает ее как свою неотъемлемую обязанность. С появлением государства безопасность становится делом особой структуры, которая является монопольным держателем права на насилие. Норма "не убий", рассмотренная в ее конкретном историческом содержании, как раз была направлена на то, чтобы изъять право насилия у самого населения (соплеменников) и передать ее государству. Она прежде всего была призвана блокировать действия индивидов, душа которых жаждала справедливого возмездия в обмен на то, что это за них сделает государство как их общий и надежный защитник. Монополия на легитимное физическое насилие - важный и специфичный признак государства1.

В государстве насилие институционилизируется. Это нельзя понимать так, будто талион не был социальным институтом. Талион также являлся нормативной системой, но он осуществлялся в результате непосредственных, спонтанных действий самих заинтересованных лиц. Хотя это и был детально разработанный, ритуально обставленный обычай с целью гарантировать принцип эквивалента в разнообразных обстоятельствах, тем не менее каждый член первобытного коллектива имел право его толкования и безусловную обязанность исполнения. В государстве дело обстоит иначе. Здесь право насилия оформляется законодательно. Законы вырабатываются иначе, чем обычай. А соответствие каждого случая возможного применения насилия закону устанавливается в результате специальной процедуры, предполагающей объективное, всесторонне взвешенное расследование и обсуждение. Практикуемое государством насилие основывается на доводах разума и характеризуется беспристрастностью, в этом смысле оно достигает по сравнению с талионом качественно более высокого уровня институционализации.

Государство сделало еще один существенный шаг в ограничении насилия. Прямую борьбу с насилием оно дополнило упреждающим воздействием на обстоятельства, способные породить его. В государстве насилие по большей части заменяется угрозой насилия. Современный немецкий исследователь Р. Шпееман в работе "Мораль и насилие" выделяет три типа воздействия человека на человека: а) собственно насилие; б) речь; в) общественная власть. Насилие есть физическое воздействие. Речь есть воздействие на мотивацию. Общественная власть представляет собой воздействие на обстоятельства жизни, которые мотивируют поведение. Это - своего рода принуждение к мотивам. Так действует государство, когда, например, оно поощряет или затрудняет рождаемость в обществе через политику налогов. По отношению к общественной власти насилие и речь выступают как периферийные способы воздействия человека на человека.

Предметом спора был и остается вопрос, как квалифицировать этот третий способ воздействия, который в опыте современных обществ является основным. Аристотель выделял его в особый разряд. Наряду с подневольными действиями, осуществляемыми под прямым физическим воздействием, и произвольными действиями, в которых человек реализует свои желания, он выделял особый класс смешанных действий, которые человек совершает сам, по своей воле, но под жестким давлением обстоятельств, когда их альтернативой является нечто худшее, чем сами эти действия, в предельном случае - смерть. Таково, например, поведение человека, совершающего нечто постыдное по требованию тирана, чтобы спасти своих близких. Гоббс считал, что такие действия следует считать добровольными, свободными, поскольку у человека остается выбор, хотя он и крайне зауженный. Страх смерти нельзя отождествлять с самой смертью. Многие современные теоретики ненасилия, напротив, придерживаются взгляда, согласно которому такие действия следует сводить к подневольным. По их мнению, угроза насилием сама является насилием.

Отношение к практикуемому государством насилию будет различным в зависимости от того, рассматриваем ли мы его в статике, как итоговое состояние и постоянное условие человеческого существования, или в исторической динамике. В первом случае следует признать, что каким бы легитимным, институционально оформленным и латентным государственное насилие ни было, оно остается насилием - и в этом смысле прямо противоположно морали. Более того, все отмеченные особенности могут быть интерпретированы как факторы, которые придают насилию размах и изощренность. Монополия на насилие может вести к его избыточности. Институциональность насилия придает ему анонимность и притупляет его восприятие. Косвенный, латентный характер насилия (манипулирование сознанием, скрытая эксплуатация и т.п.) расширяет сферу его применения. Оценка государственного насилия может быть существенно иной, если подходить к нему исторически и учитывать, что в отношении к насилию была догосударственная стадия и возможна постгосударственная. При таком взгляде государственное насилие, как и предшествовавший ему талион, можно интерпретировать не как форму насилия, а как форму ограничения насилия, этап на пути его преодоления. Монополия на насилие сужает его источник до размеров, дающих возможность обществу осуществлять целенаправленный контроль за ним. Институционализация насилия включает его в пространство действий, легитимность которых совпадает с разумной обоснованностью и требует такого обоснования; вне этого была бы невозможна сама постановка вопроса о допустимости насилия. Косвенные, латентные формы насилия - свидетельство того, что оно в своей эффективности может быть заменено другими средствами.

Таким образом, легитимность насилия, будь то в форме талиона или государственно-правовой форме, состоит не в том, что оно насилие, а в том, что оно есть его ограничение. Оно получает моральную санкцию только в той мере, в какой выступает моментом, этапом на пути преодоления насилия. В данном случае действует такая же логика, как и в ситуации выбора меньшего зла. Меньшее зло выбирается не потому, что оно зло (зло вообще не может быть предметом нравственного выбора, как доказал еще Сократ), а потому, что оно меньшее.

Мораль и насилие в истории

Насилие в реальной картине человеческой истории - не только отрицательный элемент, подлежащий ограничению и преодолению. Оно играло и, быть может, все еще играет в ней положительную роль. Известно программное высказывание К. Маркса на эту тему: "Насилие является повивальной бабкой старого общества, когда оно беременно новым. Само насилие есть экономическая потенция"1. Не подлежит сомнению, что в своем движении вперед история с некой непостижимо закономерной периодичностью проходит через насильственные состояния - прежде всего войны и революции. О войне в ее соотнесенности с моралью речь пойдет в следующей главе. Здесь же, говоря об историческом насилии, мы будем прежде всего иметь в виду революции.

Революция представляет собой несомненную форму насилия, но насилия именно исторического масштаба. Революционное насилие осуществляют большие массы людей, его цели состоят в том, чтобы силой навязать волю одних социальных групп другим. В ходе революции насильственно меняются привычные основы общественной коммуникации в масштабе всего общества. Новая и новейшая история человечества, в особенности и прежде всего европейских стран, свидетельствует, что революции при всей своей разрушительной силе столь же органично вписываются в объективный ход общественного развития, как грозы и ливни - в круговорот природы. Если существование человечества имеет свою объективную онтологию и в истории действует некая высшая сила (Кантово провидение, Гегелев мировой разум, Марксова естественно-историческая закономерность и т.п.), то революции входят в арсенал ее средств.

Из констатации исторической необходимости, прогрессивности революции делается вывод о нравственной оправданности насилия в конкретной форме революционного насилия. Насколько верно такое заключение? Уточним: речь идет не об отношении к самой революции, а о том, в какой мере такое отношение может направлять поведение индивидов. Если даже признать, что революция как феномен исторического развития заслуживает высокой моральной оценки, то означает ли это, что насильственно-революционные действия могут рассматриваться как индивидуально ответственный, нравственно достойный способ поведения и что убийство, когда оно совершается во имя революции, - это вовсе уже не убийство, а героический или, во всяком случае, нравственно терпимый поступок? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо сделать два существенных замечания.

Во-первых, наряду с революцией существуют другие формы насильственных противостояний существующему государственно-правовому порядку, которые в рамках этого порядка и по его критериям считаются тягчайшими преступлениями, - мятежи, бунты, вооруженные нападения и т.п. Заранее отличить одно от другого невозможно. Преступный мятеж становится революцией только в том случае, если он оказывается успешным. Насильственное, осуществляемое в ходе революции учреждение нового государственно-правового порядка не лишает его исторической, а вслед за тем и нравственной легитимности. Но эта легитимность, а следовательно, и отличие законных (в историческом смысле) революций от незаконных (и в историческом, и в правовом смысле) вооруженных мятежей выявляется только задним числом. Даже задним числом выявить такое различие нелегко, о чем свидетельствует, например, опыт общественной оценки Великой Французской революции 1789 г. и Великой Октябрьской революции 1917 г. Во-вторых, развитие общества - это всегда параллелограмм различных, в том числе противоположных друг другу, сил. Исторические события масштаба революций представляют собой равнодействующую, которая слагается из многообразных человеческих желаний, стремлений, действий. Представляя собой суммарный итог различных сил, эти события не похожи ни на одну из них в отдельности и не могут рассматриваться как результат чьих бы то ни было сознательных волевых усилий независимо от того, идет ли речь об отдельных индивидах или их организованно действующих группах типа партий, союзов и т.п. Поэтому субъективные замыслы и объективные результаты в случае революций, как и вообще исторических событий, расходятся между собой, при этом они могут расходиться до такой степени, что результат события опрокидывает ожидания всех его участников; известно, например, что революции очень часто оказываются разочарованием именно для революционеров, которые становятся едва ли не первыми их жертвами. Во всяком случае, несомненным является следующее: нет прямой причинной связи между индивидуально ответственными действиями людей и являющимися отчасти их результатом историческими событиями.

Таким образом, революция как интегральное и объективное историческое событие не может стать принципом поведения и оправданием насильственных действий, ибо ее идентичность в качестве революции устанавливается только пост фактум, ее результаты в той конкретности, которая требуется для нравственного вменения, никогда нельзя предвидеть. Этика и философия истории имеют дело с различными, в известном смысле противоположными, реалиями. Этика проспективна, она говорит о том, что надо делать, философия истории ретроспективна, она говорит о том, что случилось. Этика имеет дело с индивидуальной субъектностью действия, личностью, с мотивами и переживаниями людей. Философия истории имеет дело с объективными процессами, большими массами, постигает свой предмет, отвлекаясь от индивидуальных страстей, желаний, целей. Этика ограничивает себя пространством ответственных, вменяемых действий, философия истории начинается за этими пределами. Этика имеет дело со свободной волей и механизмом раскаяния, она исходит из того, что в определенном (субъективно-нравственном) аспекте можно отменить прошлое и как бы заставить время течь наоборот, философия истории знает только необходимость и имеет дело с прошлым в той форме, в какой его никто не может изменить. Словом, этика и философия истории ходят разными путями; моральное зло не перестает быть моральным злом даже тогда, когда оно оказывается конструктивной, созидательной силой исторического прогресса1. Трагичность человеческого бытия состоит в том, что в нем моральное зло и исторический подвиг не исключают друг друга и человек, ничтожный по моральным критериям, может быть великим по критериям большой истории. Как говорит Гегель, "великий человек хочет быть виновным"1. Эти замечания, разумеется, не исчерпывают большой темы о соотношении этики и философии истории. Философия, как правило, исходит из возможности принципиального совпадения морали и истории, индивидуальной этики и объективного природно-социального порядка, чему посвящены все философские утопии (идеальное государство Платона, утопия Мора, царство целей Канта, сверхчеловек Ницше, открытое общество Поппера и др.). Это совпадение мыслится таким образом, что история оказывается продолжением подлинно морального образа действий. Нас же в данном рассуждении интересует не возможное совпадение этики и философии истории, а их реально существующие различия, прежде всего тот момент, что философски осмысленные результаты истории, в частности признание всемирно-исторического значения революций, не могут быть трансформированы в нормы морального поведения.

В философии существует идущая от средневековья традиция обоснования права народа на восстание - насильственное свержение тирании. Основной аргумент (так считал, например, Фома Аквинский) состоял в том, что народ приобретает такое право тогда, когда правитель перестает выражать общую волю и становится ее узурпатором, насильником. Но весь вопрос в том, кто имеет право на различение добра и зла, справедливого и несправедливого и кто скажет, когда правитель становится достойным свержения тираном. Как остроумно заметил Гоббс, властителей называют тиранами те, которые хотят их низвергнуть2. Он считал, что "до установления власти нет справедливого и несправедливого"3 и потому не может быть оправдания никакому мятежу против власти. Такое понимание развернул и систематизировал Кант, точку зрения которого можно резюмировать в следующих положениях. Первое, никакого права на революцию, восстание, бунт против власти не существует. Этот запрет категоричен. Даже если власть действует насильственно, тиранически, то "все же подданному не разрешается никакое сопротивление как ответ насилием на насилие"4. Никакое правовое состояние, считает Кант, невозможно без власти, которая подавляет всякое стремление его разрушить. Развитие правового состояния, его совершенствование возможно только правовым путем. Второе, восстание есть движение назад из правового состояния в естественное, и само оно представляет собой стихию, разгул природных страстей, его субъектом является толпа. В-третьих, в силу одних и тех же причин, по которым восстание против власти является незаконным, оно становится законным в качестве новой власти. Если революция удалась и установлен новый строй, то неправомерность этого начинания и совершения революции не может освободить подданных от обязательности подчиниться в качестве добрых граждан новому порядку вещей, и они не могут уклониться от честного повиновения правительству, которое обладает теперь властью1. Успешная революция доказывает негодность старой власти, не справившейся со своей основной задачей силой защитить правовое состояние, оберегая тем самым безопасность граждан. В целом, взгляд Канта на интересующую нас проблему определяется тем, что он показал различие философско-исторического и этического подходов к политическим революциям. Во всемирно-историческом смысле, с точки зрения "трансцендентального принципа публичности" вполне ясно, что "если права народа попраны, то низложение его (тирана) будет справедливым"2. И тем не менее, так как революции "остаются предоставленными провидению и не могут безвредно и планомерно вести к свободе"3, со стороны подданных в высшей степени несправедливо таким способом добиваться своего права, и они не могут жаловаться на несправедливость, если потерпят поражение в этой борьбе и вследствие этого подвергнутся самым жестоким наказаниям4.

Таким образом, насилие в его основных формах и проявлениях находится за пределами индивидуально ответственного, морально санкционированного поведения. Так называемое легитимное, политико-правовое насилие подлежит моральному одобрению не как насилие, а как форма его ограничения; насилие как объективный феномен и орудие истории не может быть направляющей основой нравственного поведения. Остается вопрос о том, может ли получить этическую санкцию насилие не само по себе, а в отдельных случаях и в порядке исключения?

Насилие во благо: основные аргументы

В подавляющем большинстве философских и религиозных моральных учений насилие считается злом, категорический запрет на насилие обозначает во многих из них границу, отделяющую нравственность от безнравственности. Вместе с тем общественное сознание, в том числе и этика, допускает ситуации нравственно оправданного насилия. Проблема отношения к насилию является предметом научных и общественных дискуссий, остается открытой для противоположных этических суждений в той части, в какой речь идет о возможности нравственно оправданных отступлений от категорического запрета на насилие.

Считается, что насилие оправданно, по крайней мере, в двух случаях: тогда, когда оно а) предотвращает другое насилие, является ответным насилием и б) осуществляется во благо тех, кто подвергается насилию. Рассмотрим основные возражения против этих аргументов.

По поводу первого из них следует сказать следующее. Ответное насилие могло бы быть оправдано как меньшее зло, но оно таковым не является. Для того чтобы преодолеть насилие насилием, это второе насилие (противонасилие) должно быть больше первого. Тем самым зло насилия не уменьшается, а увеличивается. История орудий насилия - прежде всего и главным образом вооружений - несомненно, доказывает истинность данного утверждения. Иx совершенствование, достигшее в настоящее время силы тотального разрушения, осуществлялось в рамках логики преодоления насилия насилием и оправдывалось такой логикой. Кроме того, ложность данного аргумента состоит в том, что противонасилие мыслится как упреждающее насилие. В действительности оно таким нe является. До тех пор пока насилие не совершено, мы никогда не можем с безусловной достоверностью утверждать, что оно будет совершено. Даже тогда (рассуждал Л.Н. Толстой), когда мы убиваем преступника, который уже занес нож над головой ребенка, это убийство нельзя назвать упреждающим, ибо нельзя полностью исключать того, что преступник в последний миг мог бы передумать или в силу каких-то иных причин отказаться от своего намерения. Пока насилие не совершено, то в лучшем случае можно говорить, что предотвращается возможное, вероятное насилие. После того как насилие совершено, ответное насилие никак не может считаться предотвращением насилия, а, напротив, является его умножением.

Второй аргумент также является принципиально уязвимым. Вопрос о том, что есть нравственное благо, является неотчуждаемой компетенцией той личности или группы людей, о благе которых идет речь. Одна из важнейших нравственных истин гласит, что нельзя внешним образом осчастливить человека. Принимать нравственные решения за другого невозможно. Поэтому не имеет смысла в рамках нравственно зрелых отношений говорить о насилии во благо другого. Предполагается, что об этом можно вести речь применительно к отношениям патернализма, в рамках которых одни люди (дети, младшие, юные поколения и др.) по причине незрелости воли находятся под опекой других. Однако патернализм является этически выверенным в той мере, в какой опекаемая (детская) воля оберегается, воспитывается, закаляется, целенаправленно подводится к способности обходиться без опеки. В противном случае патернализм мало отличался бы от заботы о домашних животных. В тех случаях, когда "старшими" принимаются этически значимые решения как бы от имени "младших", на самом деле первые навязывают вторым собственные представления о благе. Младшие (дети, юные поколения), становясь взрослыми, начинают думать по-своему, высказывают свои - как правило, иные - ценностные предпочтения; это до такой степени верно, что собственный нравственный взгляд на мир, как и способность самостоятельно принимать ответственные решения, является решающим признаком взрослости, зрелости. В.Г. Белинский завидовал внукам и правнукам, которые будут жить после него через сто лет. Но он не мог, видимо, подумать, что его правнуки станут завидовать его эпохе - осуществлять преобразования под знаком возвращения к России царей. Поколения советских людей 30-х годов оправдывали жертвенность своей жизни служением социалистическим целям, которые, по их представлениям, должны были обернуться счастьем их детей, будущих поколений. А дети (поколение так называемых шестидесятников) вообще отказались от этих целей и увидели в жертвах отцов нечто худшее, чем бессмысленная глупость.

Оба рассматриваемых аргумента имеют между собой нечто общее: в них насилие рассматривается в качестве вынужденного средства и оправдывается целью, будущим благом. Однако в данном случае формула "цель оправдывает средства" не действует, так как средство (насилие) не ведет к цели, если под целью понимать общество без насилия.

Формула "цель оправдывает средства" предполагает, что средства автономны по отношению к цели и одни и те же средства могут применяться для разных целей (ядом можно убить человека и им же можно воспользоваться в лечебных целях). Кроме того, средства и цели разведены во времени, первые предшествуют вторым и могут быть оправданы как временные трудности пути, которые перекрываются выгодой конечного результата (к примеру, неудобства, связанные с ремонтом квартиры, снимаются и оправдываются тем, что после этого квартира становится более комфортабельной, чем раньше).

В логике предметной деятельности цель действительно оправдывает средства в тех случаях, когда благо конкретной цели недостижимо иначе, как через посредство зла конкретных средств и когда первое намного превышает второе. Однако такой способ рассуждения неприменим в морали. Если бы мораль была такой же целью, как прочие, то, видимо, она бы вполне могла оправдать любые, в том числе аморальные, средства, которые ведут к ней. Мораль такой целью не является. Если ее и можно считать целью, то целью особого рода - высшей, последней целью, целью целей. Она является целью в качестве ценности, некой идеальной точки отсчета всех других целей, условия их возможности. Важнейший признак морали как высшей цели состоит в том, что она имеет самоценное значение и никогда не может быть превращена в средство. По отношению к морали теряет значение само различие цели и средств. В перспективе морали все прочие цели есть не более чем средства. Если уж применять к морали эти термины, то следовало бы говорить не о том, что цель оправдывает средства, а о том, что цель присутствует в средствах, в известном смысле сама является средством. Единство целей и средств - такова нравственно-гуманистическая формула их соотношения. Речь может идти о двояком единстве: содержательном и субъективном.

Содержательное единство выражается в том, что нравственное качество целей материализуется в средствах. Именно средства выявляют действительный, а не прокламируемый нравственный смысл целей. Во всяком случае, в утверждении, согласно которому средства оправдывают цель, заключено значительно больше теоретических гарантий практического гуманизма, чем в расхожем тезисе: цель оправдывает средства. Как пшеничный колос может вырасти только из пшеничного зерна, так путь к добру лежит только через добро. Применительно к нашей теме это означает, что через насилие нельзя прийти к обществу без насилия. Аморальные средства не могут вести к морали, так же как богохульство не может приблизить к Богу.

Субъектное единство целей и средств состоит в том, что они не должны расходиться в пространстве и времени так сильно, когда носителями целей выступают одни индивиды, а носителями средств - другие. Только тогда, когда одни и те же индивиды, выступая в роли средств, являются одновременно и целями, можно говорить о гуманистической мере их соотношения. Об этом - вторая формулировка категорического императива Канта, отождествляющая человечность с таким отношением к себе и другим, когда никто не низводится до уровня средств, а выступает одновременно в качестве цели. Субъектное единство целей и средств очевидным образом нарушается в ситуации насилия, где одни силой подчиняют себе других.

Таким образом, насилие не может получить нравственной санкции даже в порядке исключения. Нет таких ситуаций и аргументов, которые позволяли бы считать насилие благом. Оно не может быть выводом силлогизма, общей посылкой которого является тезис о самоценности человеческой личности и взаимности межчеловеческих отношений.

4.2. ФИЛОСОФСКИЕ И МОРАЛЬНЫЕ ОЦЕНКИ ВОЙНЫ

Позитивная идеология войны (апологетика) складывается уже в греко-римский период истории как обоснование имперской политики. Она получает свое развитие в византийский период и в эпоху крестовых походов. Могучий импульс идеологии войны придали периоды революционно-освободительных и национально-освободительных войн, в которых решалась судьба наций и классов, национальных государств (XIX-XХ вв.). Идеология войны выражена в концепции справедливой войны, которая охватывает религиозные войны, политические войны, или международные, и народно-патриотические войны во имя свободы. Считается, что справедливая война находится в границах права и морали, имеет прогрессивное значение. Ей приписывают метафизический смысл, ради которого индивиды жертвуют собой. Справедливые войны имеют общественный смысл и нравственный пафос. Существует тенденция рассматривать межплеменную рознь, феодальную междоусобицу и гражданскую войну по аналогии и давать им нравственно негативную оценку. Военная теория, т.е. теоретический и эмпирический анализ войны как продолжения политики, создана гегельянцем К. Клаузевицем (XIХ в.). Политические цели нельзя рассматривать абстрактно-идеалистически. Неуместна идеализация войны именно как средства и части политики, по Клаузевицу. Всесторонняя оценка конкретной войны учитывает, среди прочего, политическую цель и моральный фактор. Война обусловлена политическими мотивами, а не моральными, а также частными мотивами действующих лиц. Концепция политических войн исключает абстрактное морализирование, которое подменяет собой реалистическое суждение, диагноз ситуации.

Концепция справедливой войны указывает на дифференцированную оценку конкретных войн. Концепция политических войн настаивает на глубоком исследовании природы войны, выступает против антропологизации, психологизации, идеализации войны. В обоих случаях подразумевается и моральная оценка войны. Тотальное отрицание войны с нравственных позиций представлено идеологией пацифизма, некоторыми утопическими или преждевременными воззрениями, для осуществления которых нет исторических условий.

Устарело, но не потеряло своего значения отождествление войны и героики. За ним стоит традиция прославления военных побед и отличившихся на войне, преклонения перед их мужеством. Историческая память реалий войны коротка. Надолго запечатлевается совсем иной образ войны, ее ценностная оболочка, нередко фальшивая и надуманная идеология, социальные доминанты, преобразующие качество поведения индивидов, позиция недеморализованных групп. Апологетику войны поддерживают, как правило, элитарные группы и военная аристократия.

Для городского обывателя и крестьянина смысл войны исчерпывается ее натуралистической, низменной стороной, зримыми разрушениями. В их сознании причины войны персонифицируются, выдвигаются домыслы относительно частных мотивов, приведших к войне, идет поиск непосредственных виновников войны. Понятие о войне как о мотивированном противоборстве реальных индивидов отражается в антропологической концепции войны, в частности в идее о том, что человек по природе - разрушитель и агрессор, изначально зол. Отсюда возникает убеждение в фатальной неизбежности войны. Можно определить социологические основания для той или иной оценки войны. Особую проблему составляют мировые войны, как случившиеся, так и возможные. Дело в том, что уничтожение чужих жизней не является препятствием для новейших стратегий войны.

Международное право, в особенности после Нюрнбергского трибунала, настаивает на признании ряда принципов, или этических стандартов, для того чтобы удерживать насилие в морально оправданных и разумных границах, чтобы квалифицировать ответственность за военные преступления. Существуют такие международные пакты, которые пытаются разрешить гуманным образом проблемы военного времени1. Есть убежденные сторонники идеи правовой регуляции войны, а также "рациональной войны", например Р. Брандт и P. Хeap.

До недавнего времени (конец XIX в.) господствующим было именно философское представление о войне. От философии и нравственности требовали, чтобы те разрешили противоречие между природой войны и интересами отдельного человека, сообществ, объяснили смысл войны и умиротворили стихию войны. Философия выработала понятие "абсолютной войны" с ее всесокрушающей энергией и полным уничтожением противника, войны до победы любой ценой. В рамках собственно философского ощущения войны сформировались концепции "метафизической войны" (психомахии) и апокалиптика, иллюстрирующая финальное сражение добра и зла, света и тьмы, ангелов и демонов; теории, абсолютизирующие "принцип вражды", которая, как пожар, охватывает дотоле мирно дремавшие народы; рассуждения, прославляющие "эпоху героев", воспевающие военную славу и мрачное величие рожденных для власти и брани; этатистские доктрины, которые нивелируют частный интерес перед лицом интересов государства; теории "справедливой войны" (bellum justum) и "права войны" (от Августина до Гроция); философская критика войны с позиций гуманизма и интересов гражданского общества, с позиций разума и идеалов Просвещения (от Эразма до Канта); пацифистская философии, абсолютизирующая "принцип ненасилия"; либеральный пацифизм, противопоставляющий гражданский долг и индивидуальные ценности; философская критика войны в контексте острой социальной критики, обличения бедности, отчаяния, несправедливости (утопический социализм); панические доктрины и антиутопии, в которых сочетаются и тревога вины, и страх небытия, и ценностная пустота.

Лишь немногие исторические войны приближались к философскому понятию войны. Очень часто именно с философской точки зрения она представлялась бессмысленной и бесцельной, половинчатой, внутренне противоречивой. Смелую и правильную мысль высказал К. Клаузевиц о том, что философское представление о войне недостаточно, "политика родила войну"1, поэтому войну нужно мерить мерой политики, никогда не рассматривать отдельно от политических отношений. Война принимает свойства политики и не может следовать своим внутренним законам. При оценке действительной войны нравственное суждение нельзя отделять от ее социальных источников и политических целей.

Концепция "справедливой войны"

Древние рабовладельческие государства являются военно-политическим союзом для захвата рабов и внешней экспансии, Сцены истребления пленных, триумфальных процессий, батальные сцены изображаются на барельефах, записи о них обязательно заносятся на стелы и в государственные документы. В идеологии древних царств воинственность восхваляется и поощряется: "Цари, взаимно желающие убить друг друга, в битвах сражающиеся с крайним напряжением сил, с неотвращенным лицом, идут на небо"2. Поведение воюющих подчиняется некоторым этическим правилам, например, запрещается использовать вероломное, отравленное оружие, убивать раненого, упавшего, безоружного, просящего пощады, отступающего, говорящего "я - cвой". Физический враг является наибольшей угрозой жизненным интересам. Их осуществление теснейшим образом связано с "поражением врага", обращением его в прах, попранием пятой, физическим уничтожением.

Древнегреческая цивилизация осмыслила мифическую Троянскую войну (интервенцию временного союза островных государств в Малую Азию), Персидские войны, победоносные, раскрывшие потенциал древнегреческой культуры, и Пелопонесскую войну, которая длилась 60 лет и привела греческие полисы в упадок. Опыт этих войн сказался прежде всего на развитии исторической науки. Первые исторические сочинения греков посвящены войне. Геродот дал историческое описание греко-персидских войн, Фукидид проследил события Пелопонесской войны (478-411 гг. до н.э.), Ксенофонт создал политико-нравственное произведение "Киропедия".

Философская мысль тогда сухо изображала войну. Так, Платон поднимает в V главе "Государства"1 вопрос о войне и воинском долге, где он осуждает раздор между эллинами, но принимает как должное вражду с чужими, собственно войну. Он повторяет полисную норму: "Почести - героям, презрение - трусам". Платон высказывается против мародерства и ненужных разрушений: "... отказаться от ограбления мертвых и не препятствовать уборке трупов", "не опустошать страну и не поджигать домов".

Аристотель говорит не столько о справедливости войны, сколько о ее целесообразности. Война необходима и полезна, но ее цель - мир. Завоевывают тех, кто по природе должен подчиняться. По естественному праву охота на людей справедлива. Граждане и на войне должны быть мужественными, справедливыми и воздержанными. Гражданская жизнь важнее завоеваний.

Библейская трактовка войны крайне противоречива. Там имеет место и апокалиптика, и миролюбие. Источник войны традиционно-библейская точка зрения объясняет волей Бога, борьбой Люцифера за господство, греховностью человека. Смысл войны трактуется эсхатологически как вселенская катастрофа, окончание мировой истории. Война является кульминацией борьбы добра со злом и неизбежна. Пацифистские краски, в сущности, являются светскими. Бог отличается долготерпением, но не миролюбием. Примером христианского антимилитаризма может служить Тертуллиан.

Христианство, изначально весьма неоднозначно относившееся к войне и воинам, тем скорее должно было изыскивать компромиссные решения в мире, погруженном в стихию непрерывных боевых действий. От этого зависело политическое самоутверждение церкви. Меч и крест должны были соединиться в рамках одного учения.

В религиозной полемике II-IV вв. вырабатываются понятия "воинство Бога" и "мирское воинство". Августин дал первую систематическую характеристику христианской доктрины войны. Им предложено разделение войн на праведные, справедливые и неправедные, несправедливые; оправдание войны "во славу господню"; представлен тип "святого воителя", "защитника веры", культ военных святых и культ мессии-заступника. В христианском мире война перестает быть на совести одного человека и становится проблемой ответственности всего общества.

Понятие "справедливая война" возникает еще во времена Римской республики. Концепцию справедливой войны поддерживали такие философы, теологи, правоведы, как Цицерон, Августин, Ф. Аквинский, Г. Гроций, Ф. Суарец и др. Наиболее систематическое исследование справедливой войны дали Ф. Аквинский, Г. Гроций, Ф. Суарец. Ф. Аквинский в работе "Summa Thelogiaе" проанализировал главным образом политические войны как моральную проблему. Он рассматривал справедливую политическую и справедливую религиозную войну по аналогии. К обеим применимы такие характеристики, как "во славу Бога", ради единства церкви, авторитет Папы и милосердие.

Фома Аквинский указывает на три предпосылки справедливой войны: авторитет князя, справедливая причина и доброе намерение (общественное благо, справедливость, духовное благо, Христос), или цель.

Теоретики XVI-XVII вв. еще не различали политические и религиозные войны. Они применили концепцию справедливой войны к новой ситуации. К ХVI в. уже имелось представление о трех справедливых причинах войны. Это самозащита, возвращение собственности и возмездие.

Аналогии в рассмотрении политических и религиозных войн сохраняются и в постреформаторской этической мысли. Так, наиболее известный протестантский теоретик справедливой войны Гуго Гроций (1583-1645) не мог не считаться с чисто религиозными оправданиями военной интервенции, такими, как отказ верить в божественность и в то, что божественное принимает участие в человеческих делах; поклонение злым духам; человеческие жертвоприношения в религиозных ритуалах; нечестивость по отношению к богам; преследование христиан по религиозному признаку, но сконцентрировал внимание на проблеме справедливой политической войны1.

Г. Гроций, представитель европейского гуманизма и теоретик естественного права, которое он принимал как право народа, разрабатывает идею единого права для мирной жизни общества и войны. Война не означает беззакония и вседозволенности2. По Гроцию, существующее право войны создает безнаказанность, но не освобождает от всякой вины. Оборонительную войну, реституции, возмездие за посягательство на естественные права он считает справедливыми. Справедливая война является законной. Объявление такой войны делается публично. Г. Гроций не смог четко разграничить мораль и право и не задавался такой целью. Он допускает и честность, и благородство, и милосердие в условиях войны.

Согласно вышеназванной концепции, не все войны являются справедливыми и морально оправданными, а лишь некоторые. Ее представители выработали правовую теорию войны и отождествили социальные отношения с правовыми отношениями. Последователи томист-ской социальной философии, схоласты Франциско де Витория и Фран-циско Суарец (XVI-XVII вв.) подошли к созданию правовой теории революции. Понятие естественного права подчеркивало разумность человеческой природы, значение демократии и права народа и ограничивало религиозный милитаризм, феодальные войны, идущие без участия народа, и возрожденческий тип войны (конкисты).

Понятие метафизической войны

Метафизическое оправдание войны приводится Гегелем, Ф.М. Достоевским, В.С. Соловьевым, Н. Бердяевым, И.А. Ильиным. Высокое значение войны Гегель видит в том, что благодаря ей сохраняется нравственное здоровье народов, война предохраняет народы от гниения. Ф.М. Достоевский утверждает, что без войны мир провалился бы в какую-то слизь, в подлую слякоть, зараженную гнилыми ранами; без великодушных идей человечество жить не может и любит войну, чтобы участвовать в великодушной идее самопожертвования. Честь, человеколюбие, самопожертвование, чувство собственного достоинства, героизм и подвиг писатель противопоставляет трусливости, бесчестности, апатии, скуке, неравенству, цинизму, равнодушию, разврату и ожесточению, грубым наслаждениям мирного времени1. Исключение составляет только один вид войны, которая ненавистна и пагубна, мертвит и разлагает государство, озверевает народ, - братоубийственная, междоусобная война. Н. Бердяев принимает апокалиптическое чувство истории и трагический космически-онтологический смысл войны, в которой жертвенно искупается содеянное зло. Он утверждает, что на войне не происходит духовного акта убийства человека, воины - не убийцы, зло нужно искать не в войне, а в мирной жизни: "Войну нужно брать в ее таинственной органичности и оставаться в ней покорными святыням, не переводимым ни на какие интересы"2. Н. Бердяев резко высказывается против пацифизма и идеи классовой войны.

В.С. Соловьев рассматривает войну с позиций психомахии, как арену борьбы добра и зла. Он оправдывает сопротивление злу силой. В его понимании "война есть дело святое", "христолюбивое воинство" и войны были и будут великим, честным и святым делом. Возможна нравственно-религиозная санкция войны. Он не согласен с утверждением, что война есть неизбежное зло, безусловное и крайнее зло, исторически отжившее и отвергнутое разумом явление. В.С. Соловьев поддерживает патриотические и филантропические войны1.

И.А. Ильин подчеркивает "духовный смысл" войны. Народная война и является духовно оправданной. Для И.А. Ильина война не есть физическая борьба вооруженных масс, но "явление народной жизни", сознательное, напряженное, творческое, совместное деяние многих людей, "общение людей", в которое вовлечены духовные силы человека, "духовное испытание", а "народная война есть совокупное духовное напряжение всей нации, направленное к победе над тою силою, которая стала на пути духовного роста народа"2. Ее участников философ называет "духовными воинами". В обстановке войны может происходить духовный рост народа, подъем духовных чувств и верований: "Свободное, углубленное искание истины, добра и красоты должны не прекратиться среди народа, вовлеченного в войну, но разгореться еще ярче"3. В народной войне "сражение получает значение духовного подвига; война захватывает всю душу и весь дух народа. Война получает значение всеобщего духовного пожара, и нет сил, которые могли бы победить такой народ"4. И.А. Ильин говорит о патриотизме, столь характерном для начала войны 1914 г. Философ не дает мечу абсолютного оправдания, но рассматривает "дело меча" как "дело любви", "дело превосходное и божественное", в котором он видел защиту и поддержку мира. Он хотел поднять престиж воина и успокоить совесть бойца, участника войны с ее неизбежными грабежами и убийствами.

Гуманистическая критика войны. Трактаты о вечном мире

С конца ХV и до первой половины ХVII в. европейцы испытывают сильные чувства зависти, озлобления, подозрительности, ксенофобии. Католицизм боролся против Реформации и политического партикуляризма. В Тридцатилетнюю войну 1618-1648 гг. были вовлечены все европейские страны. Феодальные правительства прибегали к демонстративно эгоцентристской и безответственной политике. В это время возрастает нетерпимость к людям, отмеченным, как думали, знаком дьявола. Количество сожженных и замученных на протяжении ХVI-XVII вв. исчисляется тысячами. В XV в. пытку объявляют "священным делом". В ХV в. появляется в Европе колдовство как занятие, в основном, неимущих простолюдинов, которые добывали себе жалкий кусок хлеба, используя нервную тревогу и мнительность общества. В конце ХVI в. появляются многочисленные демонологические трактаты. Эпидемии чумы приводили к массовым нервным стрессам. Никогда прежде не было такой уверенности в реальности дьявола и зла, такого признания демономании и влияния бесовских сил на всякого человека. Уважение к блаженным, нищим, юродивым и душевнобольным сменяется уже во времена Декарта холодным презрением и физическим уничтожением. Зверское калечение людей, например в результате разгрома Великой крестьянской войны в Германии 1525 г., было беспрецедентным по масштабу и умыслу. Именно тогда создаются многочисленные трактаты "о вечном мире", в период первоначального накопления капитала, "духа торговли", власти денег, которым мешала феодальная междоусобица. К таким сочинениям относятся "Жалоба мира" Эразма Роттердамского (1517) и " К вечному миру" И. Канта (1795), где он показал свой революционный энтузиазм и республиканские убеждения.

Эразм утверждает, что в войне нет ничего святого, она неразумна, является воплощением всех бед и страданий, "словно моровая язва, она разъедает совесть и веру", развязывает всяческие пороки, противна христианским понятиям о братстве, согласии, кротости. Церковь не имеет ничего общего с войной. Он возлагает ответственность за все последствия войн на христианских государей, которые начинают воевать из-за пустейших и суетных причин, а целые нации страдают от их глупости и тщеславия. В трактате Эразма появляется народ в пассивной роли, но не приемлющий милитаризма государей. "Большая часть народа ненавидит войну и молит о мире. Лишь немногие, чье пошлое благополучие зависит от народного горя, желают войны"1.

И. Кант считает войну признаком варварства и моральный разум ее безусловно осуждает. Философ с презрением отзывается о феодальной войне как "увеселительной прогулке", тяготы которой не сказываются на пирах, празднествах и увеселениях придворных, и особенно резко выступает против карательных и истребительных войн и требует их запрещения. Концепция "вечного мира" И. Канта вытекает из этики "объединенного человечества" и "священного союза государств" и является принципом морального политика. Войну он относит к проявлениям эгоизма и способности совершать несправедливость в нарушение принципов права и морали.

Г.В.Ф. Гегель часто считается сторонником войны. Теоретически он не принимает кантовской программы вечного мира, полагая, что всеобщий мир - это обман. Гегель был "философом системы" и "философом необходимости". По Гегелю, оружие создается людьми, и поэтому война имеет историю, должна пониматься исторически как объективная необходимость. По Гегелю, войну ведут государства, а он был " философом государства". Еще начиная с философии природы, Гегель выдвигает мысль о том, что "сущность должна проявляться", жизнь несет в себе огромную силу отрицания, жизнь отбирает жизнь. История противостоит естественной истории, требует, чтобы человек освободился от естественной стороны жизни. Борьба субъекта с самим собой приводит к истории и войне. Чтобы стать очеловеченным, человек должен преодолеть естественный страх смерти. Борьба за признание есть борьба на смерть. Борьба за признание порождает "право героев" и войну как дуэль, в которой важную роль играют личное мужество и правила чести, "культура доблести", религиозно-нравственные ценности. "Право героев" кончается с началом применения артиллерии. С изобретением пороха человеческие подвиги становятся невозможными, индивида больше не почитают за его силу и мужество. Порох разрушил феодализм и изменил характер войны. Право вести войну предоставлено государствам. Современную войну ведут не озлобленные, уязвленные и ненавидящие друг друга индивиды, а государства, нации, классы. Согласно Гегелю, государство имеет абсолютное право самоутверждения. Оно требует войны. Возрождается такой тип войны, когда государство имеет право жертвовать жизнями граждан без их на то согласия. Оно не создает условий для личности и пренебрегает "судьбой единичности", частными интересами. Оно должно удовлетворять "системе нужд", предотвращать столкновение интересов, создавать условия для производственных циклов, основанных на машинном, абстрактном, внешнем, механическом труде. Отсюда возникает и механический род войны, который достигает своей логической кульминации в абстрактности количества трупов. Средства производства не производят человека, но только работу и рабочую силу. Так же и средства войны направлены не против человека, а против человеческих тел. Отчуждение в процессе труда оборачивается энтузиазмом на войне. Вместе с тем движущими силами как в производстве, так и на войне являются нечеловеческие факторы, капиталы. товары, бюрократические правила1.

Следуя гегелевской теории политической войны, К. Шмитт отвергает телеологию войны, ее юридический и моральный смысл. Война не имеет никакого оправдания в ценностных понятиях, ее идеологическое выражение - явный обман. Более того, мораль шлет проклятия войне и всякий раз заявляет, что теперь-то с войной покончено навсегда, но она же и требует убивать. Он считает попытки объяснить необходимость войны жестокими и безумными. В его представлении война иррациональна, имморальна, нелигитимна. Вместе с тем она выражает не дискуссию, не конкуренцию, не духовное, символическое борение, но глубокую экзистенциально-бытийственную оппозицию, называемую "друг - враг". И смертельная борьба ведется против действительного врага, на поражение1.

Итак, мир как историческая необходимость осознается в гуманистической философии ХVII-ХIХ вв. Термин "вечный мир" из богословских и дипломатических трактатов переходит в философский язык как часть этической программы2. При всем том надлежит отметить, что утопическая программа "вечного мира" есть, по выражению Н. Бердяева, буржуазная идея, отвергающая динамизм истории.

Пацифизм

Пацифизм (от лат. pacificus - умиротворяющий) - мировоззрение, осуждающее войны как таковые и требующее мира на земле, а также либеральное движение XIХ в., представители которого стояли на позиции морального осуждения войны. Свое философско-этическое развитие идеи пацифизма получили в произведениях Л.Н. Толстого, А. Швейцера, Д. Андреева, Б. Рассела и других. Либеральная мысль (вторая половина ХIX - начало XX в.) рассматривает войну как мотивированное тягчайшее преступление, попрание всех норм человечности, морали и религии. Пацифизм опирается на наследие просвещения и религиозного гуманизма, космополитизм, идеи ненасилия, либеральные ценности, протестантские пацифистские движения. Миролюбие и миротворчество как высказываемое политическое кредо пользуется уважением в современном мире. Пацифизм не противоречит обычной человеческой морали, запрещающей человекоубийство. Пацифизм является радикальной оппозицией милитаризму. Пацифисты отвергают и политические, и религиозные войны, не проводят различия между справедливыми и несправедливыми войнами, никогда не связывают войну с прогрессом, обвиняют всех участников войны. Объяснением войны для пацифистов является биологическая неразумная природа человека, ссылки на инстинкт агрессии и животную суть человека. Предпосылками войны являются имморализм и брутальность, а единственным очевидным следствием - трупы и черепа. Пацифизм содержит идеально-нравственное и принципиальное решение проблемы войны. Он апеллирует к так называемым "братским чувствам" и "праву на жизнь" каждого человеческого существа.

Либеральное разъяснение пацифистской политики и мировоззрения дает в своей работе "Энциклопедия пацифизма" Олдос Хаксли. Он определяет пацифизм как "применение принципов индивидуальной морали к проблемам политики и экономики"1. По Хаксли, пацифизм несовместим с какой бы то ни было формой тирании. Пацифист не может согласиться с теорией революционного насилия, принять так называемые "кровавые революции", а также применение насилия массами. О. Хаксли считает, что остались только психологические причины классовых войн, когда борьба между классами ведется за распределение национального богатства. Он предлагает обществу обратиться к "технике ненасилия". Вместе с тем при обсуждении пацифизма могут возникать и аргументы против этого мировоззрения, например, такие: "пацифизм это паразитическая позиция", "пацифизм отвергает патриотизм", "в условиях гражданской войны пацифистские призывы не имеют успеха".

Протестантский теолог и философ Райнхольд Нибур называет современный христианский пацифизм, который сохранил ренессансную веру в добрую природу человека, ересью. Христианские идеалисты, проповедующие закон любви, представители религиозного абсолютизма, рационалисты и мистики, как Б. Рассел и О. Хаксли, по убеждению Р. Нибура, являются сторонниками тирании, восхваляют мир тирании, не имеющий ничего общего с Царством Божьим, не понимают всей сложности проблемы справедливости: "Они думают, что их "если" оставляет в стороне все основные проблемы человеческой истории"2, и "нужно благодарить Бога за то, что в такие времена, как сейчас, простые люди сохраняют достаточно "здравого смысла", чтобы по-человечески реагировать на несправедливость, жестокость и расизм"3. Он делает вывод о том, что современный пацифизм слишком обременен секулярными и моралистическими иллюзиями. Пацифистский абсолютизм напоминает об истинных целях человечества. Однако секулярный пацифизм не может предложить никакой альтернативы конфликтам. Р. Нибур отмечает, что "примитивное христианское морализирование бессмысленно и ведет к путанице", нельзя считать, будто мы "можем действовать в истории, лишь будучи невиновными", зло тирании иногда можно устранить "кратковременной анархией", или анархией войны, а сентиментальные иллюзии ведут к капитуляции перед тиранией, представления пацифистов о человеческой природе целиком строятся на иллюзиях, христиане должны защищать твердыни цивилизации, а пацифизм не понимает трагизма истории.

Критика пацифизма обычно представляется как скандальная, аморальная, злобная клевета, порочащая респектабельную и гуманную идею. И все же возражения против философии и морали пацифизма заслуживают внимания. Прежде всего пацифизм исходит из абстрактной и идеальной справедливости, которая не годится ни для осуждения, ни для оправдания войны. Нельзя руководствоваться абстрактной справедливостью. Невозможно понять ее. Война и есть борьба за определенное понимание справедливости, за то, какая конкретная форма справедливости возобладает или будет навязана, утвердится и будет защищена. Далее, моральные ценности не могут быть локализованы в индивидуальном сознании. Они требуют себе существования в форме государственных институтов, законов, религии и обычаев. Институционально не подкрепленные ценности, лишенные пространства (ойкос) для развития, ведут нелегальное, призрачное существование и умирают. Геноцид народа или некоторой группы людей есть способ уничтожить их ценности. В некотором смысле пацифизм "абсурден и морально неприемлем", так как "желающие жить во что бы то ни стало теряют право на моральное оправдание. Они сами отказались от достойной и почетной жизни, своей свободы и свободы соратников, поскольку побоялись убить врага"1. Война, может статься, тоже школа добродетели (мужества, самопожертвования, бескорыстия, товарищества и т.п.), хотя пацифисты утверждают обратное. Компрометирует ли война и сопряженные с нею смерть, страдание, бедность идеальное значение добродетелей? Может ли идеология ненасилия, имеющая целью "просто жить" и не причинять страданий, мечта о защищенной индивидуальности предложить что-либо равноценное этим добродетелям? Отчего модели поведения в гражданском обществе в мирный период демонстрируют бессмысленность существования, тоску, скуку, чувство вины и страха?

Помимо неумолкающих дискуссий об этическом статусе войны, обсуждается вопрос о юридическом и нравственном регулировании военных действий, о соблюдении справедливости и сохранении морального человеческого облика воюющих. Эту проблему формулируют и называют по-разному, как закон о войне и военных преступлениях, предусматривающий уголовное наказание государственных деятелей, установление виновности политиков, а также степень коллективной вины1, как "филантропию войны", выводящую из-под удара невинные жертвы, исключающую умышленное убийство невинных, применение такого оружия, которое вызывает гибель мирного населения2; законы чести офицера и солдата, которые не позволяют глумиться над ранеными, препятствуют превращению необходимых действий в резню и мясорубку; как "проблему грязных рук" и "стерильной совести", какую имел Г. Трумэн. Прежде "доктрина военной необходимости" могла сама регулировать размеры насилия и разрушений. В современном обществе эта доктрина играет роль оправдания насилия, недопустимое делает допустимым. Стратегия войны больше не сдерживает техники убийства, не определяет способа убийства. Примитивная техника убийства не может оправдаться, а высокотехнологичная с успехом оправдывается. Заметим, что никто не был осужден в Нюрнберге за массовые бомбардировки мирного населения и гражданских объектов. Пока еще война в современном контексте плохо осмыслена. М. Уолцер, известный американский политолог, предлагая свою моральную теорию войны, отмечает, что об этой важнейшей и тяжелой стороне общественной жизни, о военном конфликте человеческий разум судит трусливо и приспособительно. Он вводит понятие "демократия войны", объясняющее современное поведение людей в войне, которое регулируется абстракциями, но не человеческими конкретными побуждениями3. Т. Тэйлор в своей знаменитой книге "Нюрнберг и Вьетнам. Американская трагедия" повторяет слова о том, что война - это не лицензия на убийство, что даже на войне моральные различия имеют место. И все-таки, с моральной точки зрения война есть ретроградное явление. Законы войны предполагают более низкий стандарт требований и ответственности, чем уголовное право. Пускай неофициально, но на войне применяется правило "если ты победил, тебе нечего бояться, а если тебя постигло поражение, готовься умереть, виновен ты или нет"4.

Итак, является ли война освобождением подавленной человечности или, наоборот, могилой гуманизма? Оправдана ли редукция войны к безнаказанному и санкционированному убийству? Влияют ли на этическую опенку войны ее цели? Надо ли различать на войне виновных, подлинных виновников и невиновных? Какая этическая версия войны верна - победителей или побежденных, сражающихся или наблюдателей? Если элементарными и общими свойствами человеческой природы являются эгоизм и нужда, разве не война наилучшим образом им соответствует? Если самосохранение является первой целью индивида, как возможна война и как возможно самопожертвование на войне? Если человеческие цели так возвышенны и благородны, как о них говорит философия морали, почему к ним приходится идти через ужас и бедствия? Зачем напоминать воюющим о морали, запрещать им делать зло? Чтобы угодить самым чувствительным или сохранить в людях способность сожалеть о содеянном? Можно ли гордиться участием в войне? Эти и подобные вопросы не имеют однозначного и общепринятого ответа.

4.3. ТЕРРОРИЗМ И МОРАЛЬ

Терроризм (от лат. слова terror - страх, ужас) является политической идеологией и методом политической борьбы с применением насилия вплоть до физического уничтожения противника, синонимом кампании нелегитимного насилия, осуществляемого никем не избранными и не уполномоченными группами. Проблема терроризма, имеющая глубокие корни и историю, вновь актуализировалась в 1960-1970 гг. в связи с деятельностью "новых левых", интернационализацией террористического движения, активизацией неофашизма. Для решения проблемы терроризма потребовались межправительственные органы и специальные соглашения типа Женевской, Токийской, Гаагской, Монреальской и других конвенций (1963-1976). Антисистемный террор имеет плохую репутацию в современных демократиях и осуждается официальными кругами. Естественно, никто не намерен поощрять насилие и кровопролитие и солидаризироваться с террористическими движениями. Против терроризма нацелена вся артиллерия негодования и морализирования, вся либеральная и гуманистическая риторика. Проблема терроризма искажается средствами массовой информации. Правительства решают ее полицейскими мерами и техническими средствами, стремятся "вычислить" потенциальных террористов и предотвратить террористические акты. Между тем природа терроризма по-настоящему не изучена.

Как правило, терроризм включают в традицию насилия, которая выглядит сегодня как варварство и анахронизм. При этом необходимо отличать терроризм от исторической традиции революционного насилия, которое ассоциируется с борьбой против прогнившего репрессивного режима деспотического, милитаристского и фашистского типа. Ведь, например, французское движение Сопротивления вполне укладывается в определения терроризма. Борьба с авторитарным режимом признается в демократиях законной и оправданной. Историей борьбы с тиранами западный мир всегда гордился. Террористическая идеология считается во многом эклектичной, восходящей к социал-анархизму, мессианским идеям, историческому волюнтаризму Подчеркивается, что идеология терроризма может быть использована разными политическими силами, так как она камуфлирует, а не раскрывает подлинные интересы, что нельзя полагаться на идеологические высказывания самих террористов, принимать на веру их самооценку. Вместе с тем нельзя и отбрасывать идейные предпосылки современного терроризма, может быть, и слабые, и ошибочные, и устаревшие, и недостаточно разработанные. Их можно интерпретировать по-разному: и как романтический след революционной антитиранической борьбы, и как приложение учения о катарсисе и ритуальном кровопускании, и как просто дурной вкус в политике, и как самосознание политических маргиналов, или даже как притязания бедных в обществе изобилия ("террористы, как и бедняки, всегда тут, с нами"), и как проводников религиозной идеологии, например в Ирландии, в Иране. Некоторые террористические организации, например в ФРГ, выступают против фашизма, под лозунгом, что фашизм не преодолен и замаскирован властями. Террористы обвиняют западное "общество потребления" в том, что оно подменило существенные цели людей предложением товаров. Себя они изображают "отказниками от изобилия" и "испорченными детьми экономического чуда". Безусловно, терроризм является созданием идеологического стиля в политике, который возник в конце ХVIII в. и приобрел практическое значение в Великой французской революции, стиля, который включает в программу разрушения общества и идею "пробуждения народа" от долгого исторического сна, призывает сбросить угнетателей и отождествляет зло и некоторые мертвые социальные структуры, выдвигает требование действовать во имя людей. Террористы фактически апеллируют к нереализованному "праву народа" сопротивляться всем установлениям, с которыми он не согласен. Поэтому о терроризме вряд ли можно рассуждать вне идеологии, определенных убеждений и образа жизни, даже не восторгаясь качеством его идейного фундамента. Большей частью терроризм является морально неприемлемым, политически ошибочным и нежелательным образом действий, этически спорным, требующим уточнения позиций и оценок, более внимательного и взвешенного отношения. Современный терроризм бросает вызов институтам и нормам либерально-демократического общества, берет под прицел существующую мораль.

Террористические движения, как в прошлом, так и в настоящем, как правило, не имели широкой общественной базы, опоры в массах и не искали ее. Отсюда, они и не делали ставку на пропаганду идей в обществе, а рассчитывали на "пропаганду делом" или личным примером. Вследствие этого укоренилось представление о террористах как о более или менее романтических, утопически мыслящих, по-своему достойных личностях либо как о более или менее эгоистических индивидах, преследующих свои собственные или групповые цели, что и вызывает понятную озабоченность общества. Всякий респектабельный политик просто обязан гневно обрушиться на террористов. Терроризм стал фактически объектом демонстративной и ритуальной нравственной риторики, создающей "образ врага", пирата и партизана, который возбуждает темные, почти мистические страхи, предрассудки, глубоко спрятанные и хранящиеся под сводами либеральной культуры. Это как бы живое доказательство опасений и экзистенциального страха, коренящихся в повседневности. Так, Ф. Серни называет терроризм "эсхатологическим мифом капиталистического общества" и указывает, что "терроризм сам становится мифом, который можно использовать в целях социального контроля"1. Этот миф выражает страх коллапса всего социального строя. Терроризм не ответственен за те социальные фобии - или, как иногда говорят, за параноидальный эффект, - к которым общество предрасположено и которые фокусируются на портрете террориста.

Для того чтобы дискредитировать политический терроризм, его отождествляют с политическим авантюризмом, который не имеет социально-политической программы и лишь манипулирует лозунгами. Поэтому предлагают рассматривать терроризм как преступную деятельность, противоречащую праву и конституционной практике, как девиацию, обусловленную низменными и антиобщественными мотивами. Так, Конвенция по предотвращению и наказанию за терроризм 1937 г. (так и не вступившая в силу) игнорировала причины террористических актов и определяла акт терроризма как "преступные действия, направленные против государства с намерением и расчетом создать обстановку страха в сознании отдельных личностей, или групп, или общества в целом". Европейская Конвенция по предотвращению терроризма 1975-1976 гг. также отказывалась рассматривать терроризм в поле политики, несмотря на его очевидное политическое содержание и мотивацию. Его отождествляют с разбоем, шантажом, похищением людей, порчей государственной или частной собственности, массовыми убийствами, другими неправомочными действиями. Такой взгляд полностью исключает политические цели и идейный смысл террористической деятельности, представляет всех террористов как неисправимых преступников, причем с искалеченной психикой. Терроризм не отвечает той доктрине законности, которая является трюизмом в европейских странах и восходит к идее "общественного договора", предполагает законными только такие изменения в обществе, которые проголосованы. Экстремизм объясняют антиобщественной агрессией злобных, мстительных, завистливых групп (движением рессентимента), которые таким образом добиваются признания и известности, бросают вызов истеблишменту и гражданскому обществу. Притязания этих групп рассматриваются как проявление группового эгоизма, который из-за их нравственно-психологических особенностей имеет деструктивный и варварский характер. Считается, что в сознании таких групп огромную роль играет фанатизм и элементарная зависть к преуспевающим классам. Преувеличенное внимание уделяется психологическим аспектам терроризма.

Наиболее серьезным выпадом против терроризма является морально-этическое обвинение в убийстве невинных людей, в неизбирательном и в этом смысле несправедливом насилии. Эти случайные смерти, загубленные жизни, ненужные жертвы, действительно, бросают кровавую тень на идеалы террористов: "Терроризм - специфическое явление, в основе которого лежит полное отрицание моральных установок традиционного общества, основным из которых является принцип ценности человеческой жизни"1. Террористы посягают на этику, основанную на святости человеческой жизни, порывают с традиционными гуманистическими идеалами, вынуждены идти со спокойной совестью таким путем, который мораль не может одобрить. Они совершают преднамеренные убийства, которые оправданы с точки зрения идеологического стиля в политике.

По мнению Н. О'Салливана, идеологический стиль в политике продиктовала Великая французская революция ХVIII в. В XIX в. идеологическая политика получила выражение в националистических, республиканских и социалистических доктринах. Именно в революционной ситуации возникло убеждение и уверенность в том, что люди могут осуществить радикальные изменения в обществе, исполнить свои великие идеалы (и утопии). Руссо предложил такой взгляд на человека, согласно которому человек от природы добр, следовательно, зло не имманентно его природе, не вечно, а коренится в условиях и обстоятельствах жизни, которые можно и нужно изменить. Социальная группа, представленная королями, аристократами, священниками, стала объектом насилия, оправданного идеологическими целями. Идею свободы, которая первоначально утверждала главенство закона, затем стали понимать как автономию личности и ее самоопределение: "В результате идеологические политики широко открывают двери терроризму, поскольку всякий теперь может делать, что пожелает, неважно, что это будут ужасные действия, во имя свободы"1. Н. О'Салливан пишет: "История современного терроризма - это история о том, как этот новый политический стиль постепенно разрушал все старые условности, сложившиеся в западной политической жизни по поводу применения насилия, и создал мир, в котором любое политическое действие теперь можно совершить с легкой совестью, поскольку нет ни одного действия, которое современные идеологии не сумели бы представить как морально оправданное"2 .

В либеральном обществе этический гуманизм сосуществует с традицией насилия и авторитаризма. Терроризм не локализован в левом спектре. Бывает не только революционный терроризм левых сил, но и терроризм реакционных правых сил. Правый терроризм встречается в 20-х годах этого столетия (группа "Кагуль", ОАС, или Секретная военная организация). С 1933 г. начинается нацистский террор против идеологических и политических противников, создавший систему концентрационных лагерей и новый демократический порядок в мантии патриотизма. Возрождалась средневековая юридическая практика, создавался культ насилия, поощрялось презрительное отношение к ценностям гуманизма и гражданским добродетелям, не могло быть и речи об уважении к правам человека, были разрушены политические и экономические организации рабочего класса, буржуазно-демократическая модель государства. Репрессивный аппарат исповедовал этос террора и равнодушно, рассудочно, технократически исполнял иррациональные идеологические догмы, вообразив себя политическими солдатами. Нацисты объявили врагами левых и коммунистов, консерваторов, либеральную интеллигенцию, священников, преступников, гомосексуалистов, евреев и цыган. Обыватель приветствовал обстановку насилия и террора.

М. Уолцер иронизирует над упрощенным толкованием терроризма представителями режима. Слово "терроризм" чаще всего употребляется для описания революционного насилия. Это маленькая победа сторонников режима, среди которых уж никоим образом нельзя обнаружить тех, кто пользуется террором. Систематическое терроризирование целых народов есть стратегия как обычных, так и партизанских войн, как существующих правительств, так и радикальных движений. Цель заключается в том, чтобы разрушить мораль нации или класса, подорвать его сплоченность; методом террора является случайное убийство невинных людей. Случайность является существенной чертой террористической деятельности. Если хотите, чтобы страх распространился и усилился через какое-то время, нежелательно убивать конкретных людей, которые отождествляются или особенно тесно связаны с режимом, партией или политикой. Смерть должна прийти случайно к французам, немцам, ирландским протестантам или евреям просто потому, что они французы, немцы, протестанты или евреи, пока они не почувствуют себя фатально подвергающимися опасности и не потребуют, чтобы правительства позаботились об их безопасности1. Профессор Гарвардского университета видит в терроризме, с одной стороны, тоталитарную форму, в которой государство ведет и войну, и политику, граничащую с геноцидом или предвещающую геноцид; с другой стороны, терроризм является гражданской стратегией, и как стратегия революционной борьбы, использующая случайное убийство невиновных людей, он возник после второй мировой войны по примеру террора, к которому в войне прибегали правительства. Действительно, уже первая мировая война существенно обесценила человеческие жизни и создала предпосылки для того, чтобы терроризм принял еще более варварские и грубые формы. Вторая мировая война стерла грани между мирным населением и воюющими армиями и создала прецеденты запланированного избиения гражданского населения в ужасающих масштабах.

Итак, понятие политического террора включает государственную политику легитимного насилия и контроля (1), представляющую интересы данной социальной системы и поддерживающую авторитет государства. Власть, осуществляющая контроль над социальной системой, ее нормативным выражением, перманентно использует насилие и устрашение против групп, слабо интегрированных в эту систему либо не согласных с ней. Террор предполагает решение острых социально-политических конфликтов путем прямого применения насилия. Антисистемное насилие - это эхо государственной политики силы и традиционной идеологии, санкционирующей применение силы. Методами террора пользуются также и все диктаторские режимы (2), в частности, Макиавелли восторгался правлением с помощью страха и рекомендовал этот стиль раннебуржуазному диктатору, а Древний Рим приветствовал диктатуру, избавляющую от продолжения гражданской войны. И только с ХVI в. тирания преподносится как преступление против религии, морали и закона. Социальные и политические революции сопровождаются эскалацией террора. Здесь возможен революционный террор и контрреволюционный террор (3). Наиболее известным примером революционного террора является якобинский террор 1793-1794 гг. во Франции. В ходе французского террора 500 тысяч человек были посажены в тюрьму по политическим соображениям, 15 тысяч - приговорены к смертной казни, 12 тысяч - казнены без суда. В эти периоды общество поляризуется и возникает благоприятная среда для страха, подозрительности, мести, ожесточенности, способствующих разрастанию насилия. Якобинцы подчеркивали временный характер террора и выдвигали лозунг: "Пусть террор будет порядком этого дня!" Другим примером может служить так называемый "красный террор" в России, который был санкционирован рабоче-крестьянским государством после серии злодейских покушений на лидеров социалистической революции как средство защиты и развития революции. По мнению М.А. Бакунина, одного из известных теоретиков анархизма, именно революция, развивающаяся по сценарию политического переворота и выражающая интересы в основном верхушки общества, а не коренные интересы народа, скорее может перерасти в "политическую резню" и превратиться в "кровавую революцию", чем социальная революция, отвечающая интересам масс, большинства общества.

Контрреволюционный террор проявился в России как "белый террор", а во Франции его кульминацией был расстрел коммунаров в Париже в 1871 г. 30 тысяч коммунаров были убиты в сражениях или расстреляны, многие впоследствии были казнены, отправлены на каторгу, преданы суду.

В XIX в. возникает так называемый "классический терроризм" (4), вобравший романтические фантазии, анархистские, нигилистические, религиозные и героические идеи и ставший формой борьбы с царизмом. Это энергия буржуазных революций, перенесенная на русскую почву, тогда как на Западе революционная полоса пресеклась 1848 г. Народовольцы и эсеры занимались террористической деятельностью профессионально. По общему признанию, именно русское революционное движение явилось прообразом современного терроризма. Считается, что именно произведение С. Нечаева "Катехизис революционера" (1869) является манифестом терроризма и нигилизма. Революционер, по мысли Нечаева, не должен испытывать жалости ни к кому на свете, не должен иметь семью, друзей и любимых в этом мире. Им не ставился вопрос о том, вправе ли один человек уничтожить другого. Напротив, убийство помогает революции, и профессиональный террорист не виновен.

Как реплика на идею революционного насилия, которая отягощена, конечно же, представлением о том, что убийство является инструментом исторического прогресса, возникает антимиф: "Все дозволено!" Однако, сочетание пророческого стиля, донкихотской активности, романтики "робин гудов", рыцарской готовности к борьбе неизменно производило и производит огромное впечатление на интеллектуалов из рядов мелкой буржуазии, особенно склонной к фразам об абсолютной свободе личности, к категориям протеста и нигилистической этики, трагическому восприятию человеческого существования, заключенного, на самом деле, в обыденные формы. Тема гуманизма, трагизма истории, героического подвига восставшей личности, протестующей против мира отчуждения и стандартизации, сочетается с ненавидящим взглядом из "подполья" и взлелеянными действительными и мнимыми обидами. В литературных интерпретациях революционности (Ф. Достоевский, А. Камю, Ж.-П. Сартр) на первый план выходит не существо дела революционеров, а их способность "преступить", выйти за рамки дозволенного. А. Камю в сочинении "Справедливые убийцы" стремится понять парадоксальную ситуацию, когда моральность человека состоит в том, чтобы отойти от нее.

Ф.М. Достоевский в романе "Бесы" демонизирует образ восставшего "петербургского нигилиста". Он рассматривает причины индивидуального бунта в традициях сатанинской мифологии, согласно которой восставшим владеет гордость и зависть, ложное чувство собственного величия и он стремится отменить существующий порядок из чувства обиды и соперничества. Экспериментальный альтернативный порядок разрушителен и греховен. Он предполагает чудовищное саморазвращение личности.

В грезах и фикциях мелкой буржуазии террорист-анархист является ее героем. Он удовлетворяет ее потребности в приключениях, борьбе, независимости, безнаказанных преступлениях. Вместе с тем это персонаж кошмаров и триллеров. В документальном мире он остается не узнанным и чуждым ей сатанистом, присвоившим себе исключительные права. В конце 1960-х и начале 1970-х годов в 63 европейских странах зарегистрированы террористические инциденты. Явление терроризма здесь стало полной неожиданностью. Это новый политический феномен, который находится в поле современной западной социальной системы, отнюдь не объяснимый только предшествующей историей терроризма, порождение современной демократической традиции (5), или, можно сказать, продукт либерально-демократических конституционных обществ "закона и порядка", прав и свобод человека. Самыми известными являются "Красные бригады" в Италии, группа Баадер-Майнхоф в ФРГ, Алжирский национально-освободительный фронт, ЕТА, ИРА и некоторые другие. "Красные бригады" начали свою деятельность в 1970 г., когда они назывались еще "Пролетарские левые", кульминационной точкой их политической активности называют похищение и убийство в 1978 г. премьер-министра Италии Альдо Моро.

Терроризм, заметный в ряде благополучных западных стран, ассимилировал в своей идеологии упрощенный марксизм, идеи антиимпериалистической и классовой борьбы. Он сильнее выражен в странах с фашистским прошлым. Его обозначают нередко термином "партизанская война в городе" и проводят параллель с "католико-коммунизмом". Террористические группы угрожают так называемому "социальному контракту", т.е. философски аргументированному предрассудку, согласно которому общество зиждется на согласии граждан и уже выбрано ими как справедливая и нравственная форма сосуществования. Они стремятся демистифицировать "демократический" капитализм, ставят вопрос об авторитарной традиции, замаскированной под демократические институты. Известным способом принуждают власти открыть свою подлинную сущность (авторитаризм) и тем самым нарушить контракт с гражданским обществом. Террористы дают понять, что демократические преобразования в обществе не завершены, не состоялись, что права человека не могут быть реализованы в данной социально-политической системе. И наконец, вследствие интернационализации террористического движения возникает международный терроризм (6), метод и идеология крайне левых и ультра-националистов с выраженным акцентом на антиамериканизме и борьбе с силами мирового империализма. Очагом международного терроризма считаются некоторые азиатские, арабские страны и страны Латинской Америки. США называют международный терроризм второй по значению опасностью после российского атомного оружия. Под предлогом борьбы с международным терроризмом западные страны придают своей внешней политике жандармскую и карательную направленность, ужесточают дискриминационный подход к национальным меньшинствам и общинам внутри страны. Они отказываются от всякого диалога с политическими кругами, подозреваемыми в симпатиях к терроризму, на том основании, что требования преступников не могут приниматься во внимание ни при каких обстоятельствах. Западные страны резервируют для себя позицию морального превосходства и изображают брезгливость по отношению к уличенным и заподозренным в терроризме, ни на миг не сомневаются в собственной правоте. Они никак не связывают эти эксцессы с собственной несправедливой экономической политикой, с углубляющимся неравенством в мире, с "гроздьями гнева", взрывом негодования, которые провоцирует их собственная политика диктата и экономического принуждения. Военная интервенция группы стран и угрозы применения силы под предлогом миротворчества также могут рассматриваться в качестве международного терроризма. Международный терроризм - это тлеющая война, предвестие большой войны, война между государствами-гегемонами и сырьевыми странами. Не случайно войну в Персидском заливе американцы сами называют "нефтяной войной". Международный терроризм выступает и как часть национально-освободительного движения, например в Северной Ирландии, и как движение сепаратизма, в основе которого лежит также неравномерное экономическое развитие, нерешенные проблемы массы населения. Международный терроризм свидетельствует о большом количестве взрывного материала, о революционном и псевдореволюционном потенциале, который нельзя сдерживать и игнорировать бесконечно долго. Именно потому, что эта борьба ведется заведомо неравными силами, она и ведется не по правилам честного поединка. Некоторые виды насилия порождаются угнетением и несправедливостью, отрицанием основных человеческих прав, в частности тем, что целые нации лишены родины, гражданства, имущества. Вряд ли можно ожидать, что "подавленная коллективность" будет отстаивать беспристрастно ту же самую этику, которая имеет абсолютное значение для преуспевающих, располагающих куда большими средствами для удовлетворения своего интереса. Рабы всегда будут требовать свободы, голодные - хлеба, а политически бесправные - своих гражданских прав.

Либеральная мораль, а ее можно характеризовать и как этический позитивизм, не признает никаких иных юридических норм и моральных стандартов, кроме ныне существующих. С этой точки зрения их отрицание и разрушение аморальны, а единственными допустимыми средствами выражения протеста и несогласия, собственных убеждений являются организованные дискуссии и использование права голоса. Следовательно, терроризм как нигилистическая утопия и анархо-индивидуализм угрожает базовым ценностям общества. Террористов обвиняют в нелояльности, нигилизме и анархизме, жестокости, в фанатической приверженности ложным идеям, которые их опьяняют, в циничном отношении к морали гражданского общества и его институтам.

Терроризм является ответом на государственное насилие, признанное нормой и культивируемое именно как насилие. Так называемые "всеобщие блага" в действительности распределены несправедливо. Сохраняются и такие социальные слои, которых эти блага не касаются, они не могут повлиять на распределение благ и поэтому не заинтересованы в их сохранении. Эти слои могут стать источником вандализма. Общество устраивает их апатия. Нет спроса на их общественную энергию и поведение. Либеральная мораль для них не является догмой. В действительности она оправдывает их незавидное положение и создает видимость общественного согласия при существующем огромном конфликтном потенциале. Несмотря на обилие моральной риторики и ее священных терминов, сфера морали сокращается (в частности, из нее выпадают экономические и юридические отношения). Гражданское поведение введено в очень узкие рамки. В большинстве случаев оно слабо связано с убеждениями личности, а скорее - с какими-то временными симпатиями, случайным выбором, оказанным на личность воздействием. Оно кажется альтернативой "дела" и занятости в производстве, т.е. непроизводительной и пустой деятельностью, которую следует передоверить профессионалам или оставить людям с особым темпераментом в качестве их хобби и призвания. Пробуждения гражданской морали, как правило, режиссированы. Можно сказать, что мораль в значительной своей части исключена из общественной жизни. Политика рассматривается как процесс принятия решений под давлением сторон, с позиций силы, с использованием угрозы насилия. Такой этос царит и в международных отношениях. Не принимается во внимание нравственное поведение всех человеческих существ, сокращается пространство и время, к которым применимы моральные принципы (только ныне живущие, только члены данного общества). Всякий раз, когда требуется поступиться индивидуальными интересами, применение моральных принципов ограничивается различными условиями и формулировками. Всякая попытка выдвинуть радикальные моральные требования (справедливого общества, свободы и равенства, развития для всех) рассматривается как выражение политического экстремизма. Наблюдается отторжение от политической системы более или менее значительных групп из-за того, что они привержены неправильным убеждениям или не соблюдают дисциплину. Государственный репрессивный аппарат не имеет тенденции к сокращению. При том уровне бюрократизации общества, который существует, практически сведены к минимуму легальные и эффективные средства воздействия на власть. Терроризм является видимой частью и признаком скрыто идущей гражданской войны. Как всякая война, эта "внутренняя война" программирует и разрушения, и жертвы с обеих сторон, и гибель мирного населения, и героизм, и поражения. Цель такой войны - либо уничтожить врага, либо подчинить его своей воле. Это также и "алхимия революции", неверная и опрометчивая тактика, продиктованная, впрочем, понятными причинами - отчаянием, длительными страданиями, ненавистью, сознанием несправедливости существующих порядков, протестом против систематических унижений, нетерпением и слабостью. В известном смысле, это народное выступление, которое сравнительно хорошо организовано, в целом искреннее, способное завоевать большое число сторонников и массовое одобрение в обществе, как это было, например, с партией социал-революционеров в России, в программу которой была вписана идеология террора. В 1917 г. она победила на выборах в Конституционное собрание за счет голосов своих сторонников. В партизанской войне, т.е. народной войне, также обычно применяются террористические методы против врага. Надо отметить, что в народной войне получает свое выражение и становится всеобщим товарищество, сочувствие, взаимная ответственность. И терроризм можно рассматривать как иную, спорную и более сложную, ошибочную, даже племенную форму обретения товарищества, общих целей, братства, разрушения барьеров между людьми на интернациональном уровне. Тем не менее терроризм надо понимать как эмоциональное восстание непривилегированной подавленной коллективности, когда справедливый гнев выступает в комбинации с чувством мести, озлобленностью, ожесточенностью и, приходится признать, - с низкой общей культурой и ограниченным политическим опытом.

Террористы стремятся вызвать системный кризис, а также кризис власти, когда под их давлением правительство вынуждено идти на соглашения, уступки, признавая тем самым не столько их идейную правоту и справедливость их требований, сколько свою собственную слабость. Таким образом, террористические операции унижают правительство нравственно в глазах населения, заставляют его метаться в поисках спасительного решения и в спешке принимать непопулярные меры с непредсказуемыми последствиями. В любом случае - проявляют ли власти несговорчивость и упорство, уступают ли перед шантажом, прибегают ли к хитрости, маневрам и даже коварству, они не владеют инициативой, не могут скрыть своей растерянности, стоят перед выбором - гуманность и нравственный авторитет либо эффективная ликвидация возникшей проблемы имеющимися средствами и в кратчайший срок. В этой ситуации разоблачается так называемая мелкая политика, политическое притворство, негибкое тираническое правление, раскрывается реальный нравственный масштаб власти. В обстановке систематических спровоцированных общественных коллапсов, в атмосфере неконтролируемого страха, страдания, шока и сенсации классовое государство и его институты оказываются крайне неэффективными и слабыми, а потому - презираемыми, а руководители - неумелыми и случайными людьми, которые боятся ответственности. В результате усиливается уже имеющееся отчуждение населения от правительства, увеличивается пропасть между гражданским обществом и государством. Таким образом, террористы пробуют изменить политику режима, создавая панику в правительстве. И этой цели служит "демонстративный террор", который должен напоминать о продолжающейся деятельности террористических организаций, а также "профилактический террор", который дезорганизует планы правительства. К этому добавляется "инструментальный террор", предпринятый с конкретным заданием, с определенной целью, и "случайный террор", вызванный незначительными причинами.

В древности террористическую направленность имели выступления сикариев и зелотов в Иудее. Массовое восстание против Рима в 66-70 гг. н.э. было разгромлено и завершилось эффектным коллективным самоубийством в Массаде. Зелоты, или "гневные", выражали позицию деревенской бедноты, нищих священников и ставили своей целью освобождение рабов. Сикарии, или "вооруженные ножами", провозглашали идеи равенства, стремились к свободе, признавали господином одного только Бога, выступали против собственности и государства - сжигали государственные списки домов и собственности, долговые расписки. И те, и другие верили в то, что отдавший жизнь в борьбе и сохранивший до конца эти убеждения получит от Бога в награду бессмертие. Поэтому они не боялись смерти, искали смерти в бою и решались на самоубийство. Даже под изощренными пытками огнем накануне казни они не отрекались от своих убеждений. Современникам казалось, что тела этих смельчаков совсем не испытывают боли. Даже дети не соглашались назвать Цезаря господином, т.е. Богом, не признавали римской идеологии, обожествляющей императора. Вся семья, включая и детей, совершала самоубийство, чтобы подчеркнуть свою непримиримость.

Сикарии преследовали свою намеченную жертву повсюду и убивали с помощью ножа или наконечника копья, которые они прятали в складках одежды. Они нападали днем, в людных местах, при свидетелях, внезапно, когда их жертва чувствовала себя в относительной безопасности. Этим они хотели продемонстрировать, что для их врагов нет спасения. Ни охрана, ни свидетели не служат им защитой. Тактика сикариев была продиктована отчасти ритуальными соображениями и рассчитана на то, чтобы сеять панику и парализующий страх. На восстания местного населения и тактику избирательного террора римские власти ответили во II в. политикой геноцида, т.е. смогли ликвидировать опасную для них идеологию только вместе с ее физическими носителями.

Страх антигедонистичен. Он мешает наслаждаться, использовать преимущества своего общественного положения, как это было с тираном Дамоклом. Проекции страха ведут к неуверенности и непоследовательности в поведении. Фобии имеют нечто общее с чувством вины, угрызениями совести, с ожиданием непреодолимого внешнего отрицания. Страх является деморализующим психологическим состоянием. В паникующем обществе крепнут нигилистические настроения, скептицизм, разрушаются коммунальные связи, нарастает дезорганизация во всех сферах. "Война всех против всех" с ее безотчетными страхами и подозрительностью, утратой самоидентификации личности является синонимом гражданской войны, которая идет и в нравственно-психологическом измерении. Страх можно вызвать бесправием и зависимостью. И наоборот, внушить страх означает унизить и поставить под сомнение право господствовать, уничтожить наслаждение властью, направить ее же оружие страха против нее самой

Ошибочно представление о том, будто бы террористическое движение привлекательно в основном для имморалистов, циников, нравственно невменяемых и недисциплинированных людей. В русском революционном движении ХIХ в. (народовольцы) принимала активное участие интеллектуальная молодежь, волевые, энергичные, образованные и опытные молодые люди 24-30 лет, которые были и совестливыми, и справедливыми. Возможно, лучшие сыновья России стали убийцами по идейным политическим мотивам. Свое право на насилие они оплачивали самой дорогой ценой - своей собственной жизнью. Они честно платили за совершенное преступление, считали благородным и справедливым "убить и умереть". Они отличались бескорыстием, мужеством, презирали трусов, паразитов, предателей и боролись со своими человеческими слабостями и недостатками. Они ощущали себя "рыцарями революции". В их поступках и непоколебимой вере было что-то средневековое, миссионерское, монашеское, христианское самоотречение во имя идеала и стремление к подвигу самозаклания. Неизбежный суд и близкую смерть ( в тюрьме, на эшафоте, на каторге) они воспринимали как нравственную победу над злом, тупостью, деспотизмом. Пока это было возможно, революционеры использовали судебные заседания, переписку, последнее слово перед казнью для обвинения режима, для пропаганды своих взглядов, как урок высокой сознательной нравственности. Поведение на суде и в заключении они считали очень важным с нравственной точки зрения. В письмах к товарищам и родным арестованные революционеры-террористы никогда не жалуются и не просят об утешении, не кажутся сломленными и потерявшими самообладание. Напротив, они обращаются к своим адресатам со словами ободрения и напутствиями. Один из террористов (Сазонов) писал: "Привет вам, дорогие товарищи! Бодрости и удач! Будем верить, что скоро прекратится печальная необходимость бороться путем террора и мы завоюем возможность работать на пользу наших социалистических идеалов при условиях, более соответствующих силам человека". Б. Савинков отзывается о нем так: "Сазонов был социал-революционер, человек, прошедший школу Михайлова и Лаврова, истый сын народовольцев, фанатик революции, ничего не видевший и не признававший, кроме нее. В этой страстной вере в народ и в глубокой к нему любви и была его сила"1. Им жизнь не кажется бессмысленной, ненужной и нежеланной. Тогда как деятели французской революции, образно говоря, выступали в "римской тоге", в манере классицизма, русское революционное движение прошлого столетия сплелось с религиозным христианским мироощущением и даже с образом самого Христа. Так, в картинах И. Репина "Арест пропагандиста" и "Сходка" использованы евангельские сюжеты и композиции "тайной вечери" и ареста Христа в гефсиманском саду. Религиозные аллюзии сохранились в русском терроризме и в XX в. Террор для социал-революционеров - это жертва, подвиг, долг. Тот же Савинков пишет о террористе Каляеве, который убил великого князя Сергея Александровича, следующее: "Каляев любил революцию так глубоко и нежно, как любят ее только те, кто отдает за нее жизнь... Для людей, знавших его очень близко, его любовь к искусству и революции освещалась одним и тем же огнем - несознательным, робким, но глубоким и сильным религиозным чувством... видел в нем (терроре) не только лучшую форму политической борьбы, но и моральную, быть может, религиозную жертву"1. О себе Каляев говорил: "Вся жизнь мне лишь чудится сказкой, как будто все то, что случилось со мной, жило с ранних лет в моем предчувствии и зрело в тайниках сердца для того, чтобы вдруг излиться пламенем ненависти и мести за всех". Он считал, что выполнил свой долг и совесть его чиста. В его представлении революция дала ему счастье, которое выше жизни. Совершенный им террористический акт и собственную смерть он воспринимал как протест против насилия, против мира крови и слез, как борьбу за свободу. Он приступил к делу и оценивал его с совершенной искренностью чувств и твердостью убеждений, относился к смерти как стоик, фаталист, культурный герой - "смерть венчает дело", "умереть за убеждения". Смерть оценивали как награду и жили с радостным сознанием большой и светлой жертвы. Идеологическое убийство воспринималось ими как святой, героический подвиг любви и самопожертвования, высоконравственное деяние. Террористы живо ощущали связующее их товарищество, братские отношения, любовь, доверие. Они боялись предать товарища и стремились взять на себя самую тяжелую ношу. Революционная идеология XIX в. соединена с идеологией мученичества. Одинокие личности, готовые жертвовать всем во имя прогресса, принимают на себя тяжелую ответственность, поскольку мирным способом не удается устранить препятствия, мешающие развитию общества. Императив истории состоит в том, чтобы разрушить эти препятствия и оплатить прогресс ценою человеческих жизней. Насилие и кровь неизбежны. Исторический императив сталкивается с нравственным запретом убийства и насилия, неизбежное и необходимое, с одной стороны, и нравственное, с другой. Сторонники революционной идеи, конечно, не сумели изобрести какой-то магической формулы, точно определяющей границы необходимого насилия. Они задавались вопросом: где пределы дозволенного и на что преступно решаться? Нравственно ли действуют борцы за великую идею? В сущности, речь шла о том, как сочетать борьбу за общественные идеалы в крайне враждебных условиях, при отсутствии компромиссов с требованиями нравственности, или какая нравственность возможна в борьбе за условия развития всех и отдельно взятого человека. Многое зависит, как они считали, от личной нравственности. Мораль революционера, ее нормы утверждает в своей работе "Социальная революция и задачи нравственности" П. Лавров, где он говорит именно о социально-революционной нравственности. Эта нравственность не может примириться с хищничеством, несправедливостью, паразитизмом. Он связывает представление о нравственности с нравственными идеалами, справедливостью, достоинством и развитием личности. В этом смысле императив истории указывает в том же направлении, что и императив нравственности: лишь тот, кто поддерживает и осуществляет идеал, живет нравственно.

Ядром личной нравственности, согласно Лаврову, является нравственное мировоззрение, или сознательные, выработанные, проверенные опытом убеждения. Он считает абсолютно необходимым критическое мышление, которое заставляет пересматривать догматические, мертвые, бессознательно усвоенные представления: "Всегда и всюду человек без убеждений был человеком без нравственности... не развившим в себе человеческого достоинства. Всегда и всюду человек ... окаменевший в догмате... был человеком с извращенной, уродливой нравственностью. Всегда и всюду человек, действующий несогласно со своим собственным убеждением, неспособный принести жертвы своему убеждению, был жалким и позорным преступником против нравственности"1. Таким образом, критическое мышление есть предпосылка морали. Поступающий против совести (личного убеждения) является грешником против морали, не имеет нравственности. Нравственная личность имеет идеалы (справедливость, свобода, достоинство, человеческое развитие) и стремится их осуществить. Действовать как личность в историческом процессе означает не думать о своей единичности, приносить жертвы, отрекаться от узко понимаемого индивидуального блага ради общественного и нравственного идеала.

Революционер обязан отдать все силы и жизнь своему делу, может брать от общества лишь самое необходимое. "Позорно праздное наслаждение" и присвоение чужого труда. Жизнь товарища, других людей для него ценнее его собственной. Он не ведет борьбу против людей за обладание собственностью или за власть над ними. Требования справедливости совпадают для него с требованиями любви. Он борется против принципа, узаконивающего несправедливость, и вступает в единоборство с врагами справедливости. П. Лавров считает нравственно возмутительными такие явления в среде революционеров, как предательство, разложение, деморализация, недоверие, раздоры, нравственные сделки и уступки, сношения с врагами. Опасность для революционного движения представляют скептики, безобразники и паразиты, честолюбивые соперничающие лидеры. Обращаясь к сознательному революционеру, Лавров писал: "Держи крепко знамя своего убеждения борьбы за труд, справедливость, братство человечества. Это знамя должно быть чисто и незапятнано ни одной лишней каплей крови, ни одним лишним пятном хищнической собственности. Ты не имеешь права пачкать свое дело ни одним поступком, который мог бы бросить тень на это дело. Ты не имеешь права без крайней необходимости рисковать нравственной чистотой социалистической борьбы1. Таким образом, создается определенный "революционный кодекс чести". Справедливость, по мнению Лаврова, и есть "единственная святыня" социалистической нравственности.

Отличительной чертой революционного терроризма XIX в. является своеобразный моральный кодекс чести, в котором причиненное зло (убийство другого человека) уравновешивается готовностью пожертвовать собственной жизнью. Отсюда и выбор собственной гибели в ходе террористической акции, когда можно подорвать одной бомбой и себя, и противника (террористы-смертники). Отсрочки террора и неудачи нередко были связаны с тем, что заговорщики не хотели лишних жертв. Хрестоматийный случай произошел с Каляевым, который сорвал покушение на Великого князя Сергея потому, что в карете вместе с тем были дети. Савинков, не задумываясь, направил бы оружие против офицеров, но скорее бы покончил с собой, чем застрелил солдата. Моральный кодекс террориста не имеет уже такого большого значения в XX в.

Революционная борьба включает, таким образом, и необходимость насилия. Прогресс общества в заданных враждебных условиях не осуществим без насильственных действий. Понятие "необходимое насилие" отграничивает оправданное насилие от "лишнего насилия", бессмысленного кровопролития. При этом П. Лавров называет насилие "гадким оружием", говорит, что "продукты необходимой борьбы" могут быть гадки для самого революционера, а идея "крайней необходимости" может повести далеко и ею можно оправдать всякое насилие. Революционер должен уметь различать "необходимое" и "лишнее" в конкретных обстоятельствах. Есть примеры, когда террористы вызывали к себе уважение именно тем, что ограничивали свои действия так, чтобы не пострадали невиновные, дети или случайные прохожие. Нравственную проблему представляет не насилие как таковое, а "лишняя капля крови". Гарантия ненасилия заключается в личной нравственности революционера, а не в теории и абстрактном гуманизме. Этика абстрактных принципов не должна отрицать нужды миллионов людей. Может быть, именно моральная, справедливая, гуманизированная политика и должна, как это ни странно, применять насилие. Ценность человеческой жизни - это не только нравственное понятие, но политическое и экономическое. Думается, что реальная альтернатива терроризму и способ борьбы с этим явлением состоят в освобождении угнетенных, в немедленной реакции на институциональное попрание основных человеческих ценностей, в ликвидации остатков деспотизма и привычки управлять методами диктата, насилия, шантажа. Именно тирания действует так, чтобы подавить дух сопротивления, дух нации и гражданскую мораль. Вольно или невольно террористические организации перенимают этот метод и также избирают своей мишенью общественную мораль. Они не используют стратегию "лобового удара" против превосходящей силы врага. Им удается выявить фактическую незащищенность индивида в современных демократиях, расколоть общество, частично завоевать на свою сторону симпатии людей и даже заслужить их уважение. О террористах нередко судят по характеру их жертвы, которая бывает ненавистна многим и в общественном мнении заслуживает возмездия.

Итак, террористам инкриминируют умышленные, подготовленные, идеологически обоснованные политические убийства, то есть сознательное нарушение фундаментальной моральной нормы "не убий", являющейся принципом христианской этики, гуманизма и светской концепции прав человека. Террористы являются наследниками идеологии насилия и убийства, традиции, которая не умерла и имманентна либеральному сообществу. Между тем правительства "национализируют" человеческие жизни и заставляют людей убивать друг друга, когда погибших насчитывается много тысяч, к которым надо прибавить раненых и беженцев. В среднем жертвами террористов являются 500 человек в год.

Терроризм показывает, что индивидуальность в либеральном обществе не защищена и частное лицо ответственно за государственную политику уже потому, что пользуется плодами национальной системы распределения благ, преимуществами гражданства, качества жизни, инфраструктурой общества, в отличие от групп, отвергнутых этой системой. В идеологии либеральное общество характеризуется как "партиципационная культура", которой причастны все добровольно, сознательно и по нравственному убеждению. Если это правда, в таком обществе нет посторонних и абсолютно невиновных, тех, кто хотел бы получать только блага от общества и не знает цены этих благ.

Можно думать, что справедливость и гуманность в их нынешнем состоянии плохо подходят друг другу. Всем известен пример упразднения справедливости во имя гуманизма в христианской доктрине "милости и всепрощения". Вполне возможен конфликт между справедливостью и гуманизмом. Справедливость может быть аморальной и, в свою очередь, упразднять гуманизм. В политической борьбе можно потерять моральные критерии и деградировать. Идеалистически мыслящий русский философ Н. Бердяев сделал вывод о том, что "философский и этический идеализм должен одухотворить и облагородить социально-политическую борьбу, вдохнуть в нее душу живую, но он никак не может привести к пассивному отношению к окружающему миру, к терпеливому созерцанию насилия и надругательства над человеком, над его духовной природой"1. Для морали террористов большую опасность представляет "спокойная совесть", излишняя самоуверенность, привычка к насилию, мстительные чувства, героизация насилия, все, связанное с созданием своей особой нравственной субкультуры и ассимиляцией в современную массовую культуру. По некоторым наблюдениям, терроризм со временем стал более грубым, менее эффективным, все больше похожим на рутинную работу банд и преступных группировок. Потерял свое прежнее значение моральный кодекс террориста. Действия приобрели какую-то театральность и ненатуральность, отчасти в связи с популяризацией терроризма на телевидении. В силу ряда причин ценность человеческой жизни продолжает снижаться. Для сторонников терроризма человеческая жизнь уже не имеет реальной ценности, а только символическую ценность. Они протестуют против либерального подхода к идеалам и ценностям других людей, который можно представить в терминах толерантности и плюрализма. Как кажется, вместо него предлагается опять идеологическое иго, т.е. какие-то иррациональные категоричные формы и догматика, которые органичны для средневековой практики. Ценную нравственную героику нужно как-то отличать от индивидуализма. Терроризм внутренне связан с идеей мистической революции как эмоционального взрыва или катарсиса, который может быть инициирован нестандартными и противоправными действиями отдельных личностей. Террористы как будто стремятся реставрировать так и неосуществленные идеалы свободы, равенства и братства, социальной справедливости, но попирают при этом общепринятые нравственные нормы, оскорбляют нравственные чувства, совершают ужасное с моральной точки зрения. Они реагируют на бесправие, но попирают правовую идеологию, ставят себя в исключительное положение. Против терроризма, помимо всего прочего, говорит его собственная эволюция, выражающаяся в том, что его агенты все больше освобождают себя от моральных ограничений, которые выступали бы в виде моральных кодексов или как-то иначе. Сегодня террористы реже действуют открыто. Поведение террористов лишается постепенно индивидуальной героики, романтизма, жертвенности, идеи, которая их оправдывала и облегчала их совесть.

4.4. СМЕРТНАЯ КАЗНЬ

Смертная казнь есть убийство, осуществляемое государством в рамках его права на легитимное насилие. Она является одним из наиболее сложных, противоречивых случаев насилия и исключительно парадоксальных феноменов культуры. Здесь соединились два слова и две взаимоисключающие реальности: "смерть", убийство, т.е. сугубо дочеловеческий, природный способ борьбы за существование, и "казнь", т.е. юридическая процедура, представляющая собой общественно узаконенный способ улаживания конфликтов. Возникает вопрос: перестает ли убийство быть убийством из-за того, что оно названо казнью, легитимировано в качестве юридического акта, становится ли оно благодаря этому нравственно допустимым деянием?

Ответ на этот вопрос не может быть абстрактно-моралистическим. Он должен учитывать важную и этически значимую роль государства. Речь поэтому следует вести о том, насколько смертная казнь специфична для государства, необходима ему для выполнения своих функций. Есть, по крайней мере, два существенных соображения, которые позволяют думать, что государство может обходиться без смертной казни.

Во-первых, как ранее отмечалось, одна из особенностей насилия, практикуемых государством и направленных на его ограничение, состоит в том, что оно приобретает латентную форму. Государство осуществляет принуждение по преимуществу косвенно - через воздействие на обстоятельства, создание соответствующей среды, прежде всего системы наказаний и поощрений. Смертная казнь же, напротив, представляет собой насилие в самой вопиющей, прямой и грубой форме, она просто продолжает предшествующую практику насилия с тем лишь изменением, что убийство по обычаю заменяется убийством по закону.

Во-вторых, одна из несомненных и основных функций государства состоит в обеспечении мирной, безопасной жизни граждан; именно для ее обоснования была разработана договорная теория государства. Смертная казнь образует брешь в этой функции, ибо никакая софистика не может истолковать ее как способ поддержания безопасности тех граждан, против которых она направлена. Она не может быть оправдана в paмках современных концепций государства, в частности концепций социального договора, правового государства1. Один из первых аргументов против смертной казни, выдвинутых еще итальянским юристом Ч. Бекарриа в сочинении "О преступлениях и наказаниях" (1764), состоял в том, что она не могла входить в первоначальное соглашение; нельзя предполагать, будто люди могут дать согласие на собственную смерть.

Так как нравственная санкция легитимного насилия государства связана не с тем, что последнее есть насилие, а с тем, что оно представляет собой форму его ограничения, то интересующая нас проблема может быть уточнена следующим образом: правомерно ли распространять эту санкцию также на смертную казнь, или, говоря по-другому, можно ли рассматривать смертную казнь как один из моментов государственного механизма, направленного на ограничение насилия?

Исторический обзор практики

смертной казни

Государства с момента возникновения и до настоящего времени применяют смертную казнь. Практика смертной казни зависит от законов, традиций, нравов, правителей и многих других, в том числе субъективных и случайных, факторов: она меняется от эпохи к эпохе, от государства к государству. Рассмотренная, однако, обобщенно, на длительном историческом отрезке и с охватом многих стран, она выглядит как внутренне упорядоченный процесс. Накопленный за многие столетия массив исторических фактов позволяет судить о смертной казни со строгостью, вполне приближающейся к научной. В исторической практике смертной казни обнаруживаются следующие объективные тенденции.

Во-первых, с течением времени уменьшается число видов преступлений, карой за которые является смерть. Так, например, в Англии в начале XIX в. смертная казнь полагалась более чем за 200 видов преступлений, в том числе за карманную кражу свыше 1 шиллинга в церкви. Русский судебник ХVI в. предписывал смертную казнь за 13 видов преступлений, уложение 1649 г. - более чем за 50 случаев. В настоящее время в Англии смертная казнь отменена, в России - приостановлена. В странах, где есть смертная казнь, она, как правило, рассматривается в качестве крайней меры и применяется за ограниченные виды преступлений (умышленное убийство, измена Родине и др.).

Во-вторых, меняются способы осуществления смертной казни. Первоначально торжественные, они постепенно становятся стыдливыми, потаенными. В прошлом смертные приговоры приводились в исполнение публично, церемониально, празднично. Это было своего рода зрелище. В настоящее время публичность смертной казни стлала большой редкостью. Общее правило состоит в том, что смертный приговор приводится в исполнение тайно, ночью под утро. В тех редких случаях, когда это делается публично, такой способ действия оказывается для общественного мнения шокирующим, воспринимается скорее как бессмысленное убийство, чем вожделенный акт справедливости.

Наряду с обыкновенными формами смертной казни исторически существовали и даже превалировали ее так называемые квалифицированные формы, когда убийство совершалось в изощренно мучительных, поражающих воображение формах (посажение на кол, кипячение в масле, залитие металлом горла и т.п.). Вот как, например, звучал смертный приговор бунтовщику, предводителю восставших в ХVIII в. русских крестьян Емельяну Пугачеву: "Пугачеву учинить смертную казнь, четвертовать, голову взоткнуть на кол, части тела разнести по четырем частям города и положить на колеса, а после на тех же местах сжечь". Так все и было сделано. Современные нормы цивилизованности уже исключают квалифицированную смертную казнь и предписывают осуществлять ее в быстрых и безболезненных формах.

В-третьих, постепенно сокращается круг лип, по отношению к которым может быть применена смертная казнь. Когда-то она не знала никаких исключений. В настоящее время многие законодательства исключают из этого круга детей, женщин, престарелых.

В-четвертых, в прошлом все государства практиковали смертную казнь. В наше время появились страны, исключившие ее из юридической практики, их число неуклонно возрастает. Так, например, в начале века смертная казнь была отменена или приостановлена в 7 странах Западной Европы. В 1988 г. она была отменена в 53 и приостановлена в 27 странах.

Наконец, в-пятых, еще одна тенденция состоит в том, что меняется субъективное отношение к смертной казни; еще несколько столетий назад общество признавало единодушно, а философы обосновывали и необходимость, и нравственную оправданность смертной казни. Так, например, Кант, исходя из общего тезиса, согласно которому качество и меру наказания можно точно определить лишь на основе права возмездия в рамках правосудия, считал смертную казнь единственно возможной с нравственно-правовой точки зрения карой за убийство. В случае убийства нет "иного равенства между преступлением и возмездием, как равенство, достигаемое смертной казнью"1. Это - категорическое требование справедливости и даже воли, разъясняет свою позицию философ. Если какое-то гражданское общество решило по общему согласию распустить себя (скажем, какой-нибудь островной народ решил разойтись по миру), то и в этом случае они должны были бы прежде всего казнить последнего находящегося в тюрьме убийцу2. Однако уже во времена Канта получил широкое распространение противоположный взгляд. По крайней мере, с ХVIII в. начали публично высказываться и отстаиваться мысли о неправомерности смертной казни как таковой. В европейском культурном регионе брешь в этом вопросе пробил Чезаре Бекарриа. После него многие социальные мыслители увязывали принцип гуманизма с требованием отмены смертной казни. Ее противниками были, например, Руссо, Вольтер, Маркс. Против смертной казни последовательно выступали А.Н. Радищев, П.И. Пестелъ, А.И. Герцен, Н.Г. Чернышевский, Л.Н. Толстой, В.С. Соловьев, В.Г. Короленко и многие другие русские мыслители. Отрицательное отношение к смертной казни, обосновываемое в первую очередь этическими аргументами, стало набирать силу. Во многих странах оно получило преобладание и воплотилось в судебную практику.

Изменение отношения к смертной казни связано с качественными преобразованиями в ценностном сознании общества, идеями нравственной суверенности личности, прав человека, общественного договора и др. Наряду с этим оно связано также с принципиально новым отношением к государству, которое можно охарактеризовать как его правовое обуздание. Удар по смертной казни имел и имеет знаковую природу в том отношении, что является ударом против всесилия государства и предметно обозначает неотчуждаемый характер права человека на жизнь.

Историческая социология смертной казни в целом свидетельствует о том, что она все больше теряет общественную поддержку, сворачивается, вытесняется из юридической практики, лишается этической санкции. Тем не менее в данном вопросе еще не наступил качественный сдвиг и отрицательный взгляд на смертную казнь не стал всеобщей, бесспорной моральной истиной. Дискуссии о нравственной оправданности и практической целесообразности смертной казни продолжаются.

Существуют ли этические аргументы в пользу

смертной казни?

Рассмотрим аргументы "за" смертную казнь и возможные возражения на них. Нас прежде всего интересуют этические аргументы, в силу которых смертная казнь считается оправданной, не просто вынужденно принимаемой, допустимой, "выгодной" и т.д., а именно морально оправданной, т.е. необходимой с точки зрения общественного блага, справедливости, гуманизма. "Смертная казнь, - писал Л.Н. Толстой, - как была, так и осталась для меня одним их тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не разрушают во мне сознание невозможности их совершения"1. Речь идет не о том, совершаются такого рода поступки или нет, а о том, остаются ли люди, совершившие такие поступки, на высоте своего человеческого призвания, могут ли эти поступки быть обоснованы как нравственно необходимые или хотя бы допустимые.

В пользу смертной казни ее идеологами приводятся следующие основные аргументы.

1. Смертная казнь есть нравственное деяние в качестве справедливого возмездия, поскольку она является наказанием за убийство.

Этот аргумент имеет наиболее широкое распространение, укоренен в обыденном сознании, стал своего рода общественным предрассудком. Он выглядит особенно сильным и убедительным, так как справедливость и в самом деле основана на принципе равенства, эквивалента. Но именно принцип эквивалента в данном случае и не соблюдается.

Смертная казнь превышает другие формы убийства по психологическому критерию. Предварительное знание о смерти, ее ожидание, расставание с родными, отвращение к палачу и многое другое делают убийство в результате смертной казни психологически более тяжелым, чем в подавляющем большинстве прочих случаев. Сам факт того, что человек, приговоренный к смертной казни, точно знает, когда он будет убит, делает его положение совершенно уникальным. Даже аналогия с безнадежно больным является слабой, так как этого приговорила природа, а того - люди.

Эквивалентность в возмездии не соблюдается, когда силы палача и жертвы являются заведомо неравными. Все согласятся с тем, что взрослый, убивающий ребенка, которого он мог бы обезоружить и наказать каким-либо иным способом, совершает несправедливый поступок, даже если этот ребенок уже успел сотворить кровавые дела. Убийца, каким бы страшным он ни был, перед лицом общества и государства еще более слаб, чем ребенок перед взрослым.

Наконец, смертную казнь нельзя считать эквивалентным наказанием тогда, когда она применяется за иные виды преступлений, помимо убийства. Но и в случае убийства она не является эквивалентной, поскольку не учитывает различные оттенки виновности.

Решающий аргумент в обоснование справедливости смертной казни состоит в том, что она на самом деле совершается с согласия преступника. Гегель считал, что "преступник дает это согласие уже своим деянием"1, еще раньше о том же самом писал И. Кант, сделавший точное наблюдение: "Не было случая, чтобы приговоренный к смерти за убийство жаловался, что мера наказания для него слишком высока и, значит, нecпpaвeдливa"2. Но если даже согласиться, что убийца напросился на смертную казнь и последняя вполне справедлива как оценка, которую тот дает самому себе, что пойдя на убийство, преступник, если осмысливать его поведение по критериям закона возмездия, избрал себе тот же самый удел и как бы пожелал быть убитым, что, следовательно, смертная казнь есть справедливый ответ на преступное деяние, остается открытым вопрос о том, можно ли считать ее справедливой как решение общества, а не преступника, как вызов, а не ответ. Не означает ли смертная казнь на самом деле правовую легитимацию соответствующих преступлений, призыв совершать их, коль скоро преступник согласен понести заслуженное справедливое наказание?!

2. Смертная казнь оправдана предупредительным значением - тем, что она своим устрашающим воздействием предотвращает совершение таких же преступлений другими. Этот аргумент, основанный на устрашающем воздействии смертной казни, как и само это устрашающее воздействие, кажется основательным только при первом впечатлении. При более глубоком подходе он легко опровергается.

Смерть преступника в смысле устрашения менее эффективна, чем его долгое, беспросветно мучительное существование вне свободы. Она действительно производит сильное впечатление, но это впечатление в памяти долго не сохраняется. Далее, если бы смертную казнь практиковали из-за ее предупредительного значения, ради устрашения других, то не отказались бы от ее квалифицированных форм и публичности.

В случае смертной казни, как и во всех других случаях, наказание не становится причиной, предотвращающей преступление, так как преступник совершает преступление не потому, что он согласен с полагающимся за это наказанием и готов понести его, а потому только, что он надеется избежать наказания.

Наконец, самое главное: вопрос о том, как наличие и отмена смертной казни воздействуют на криминальную ситуацию в обществе, изучен социологически. Особенно ценным в этом отношении является опыт стран, в которых, как, например, в нашей, время от времени ее отменяли и вновь вводили. Оказалось, что применение смертной казни не уменьшает в обществе тех преступлений, за которые она применяется, точно так же как ее отмена не увеличивает их. Это в особенности верно применительно к убийствам в обществе - наличие или отсутствие смертной казни не влияет сколько-нибудь заметно на их количество и качество.

Следующий хрестоматийный пример, приводимый отечественным исследователем М.H. Гeрeтoм в книге "Смертная казнь" (1913), является очень показательным. Он заставляет усомниться в том, что смертная казнь оказывает дисциплинирующее воздействие на окружающих и удерживает их от совершения соответствующих преступлений. В 1894 г. во время публичной казни во Франции некоего господина Ш. один из зрителей забрался на дерево перед гильотиной, чтобы лучше наблюдать за зрелищем, его хотели снять и потому хорошо запомнили. Через год этого любопытного зрителя казнили на том же месте за то же самое преступление, которое совершил господин Ш.

Жестокость наказаний не ведет к уменьшению преступности. Наказание оказывает сдерживающее воздействие своей неотвратимостью. "Впечатление производит не столько строгость наказания, сколько его неизбежность"1, - писал Ч. Бекарриа. С тех пор эта мысль получила опытное подтверждение и стала важным аргументом против смертной казни.

3. Смертная казнь приносит благо обществу тем, что освобождает его от особо опасных преступников.

Даже оставляя в стороне вопрос о том, существуют ли неисправимые ("зоологические") преступники, что, разумеется, само по себе сомнительно, следует заметить, что общество могло бы обезопасить себя от них и путем пожизненной тюремной изоляции. Если уж говорить о благе общества, оно должно состоять в том, чтобы возместить ущерб, нанесенный преступником. А смертная казнь как раз ничего не возмещает.

4. Смертная казнь может быть оправдана гуманными соображениями по отношению к самому преступнику, ибо пожизненное, беспросветное, невыносимо тяжелое заключение в одиночной камере хуже, чем мгновенная смерть. Этот аргумент является надуманным, чтобы не сказать хуже.

Во-первых, условия пожизненного заключения можно сделать более приемлемыми; во-вторых, если речь идет о гуманном отношении к преступнику, то логично было бы предоставить право выбора самому преступнику. Вообще не может считаться гуманным (моральным) действие, если на него не получено согласие того, кого оно касается.

5. Смертная казнь есть простой и дешевый способ отделаться от преступника. Русский правовед А.Ф. Кистяковский, сам бывший противником смертной казни, очень точно писал: "Единственное ее преимущество в глазах народов состоит в том, что она очень простое, дешевое и не головоломное наказание"1. Этот аргумент редко формулируется открыто, но он, пожалуй, фиксирует один из самых реальных мотивов, который лежит в основе смертной казни. Через смертную казнь государство именно отделывается от преступника, демонстрируя видимую силу при своей фактической слабости. Но это лишь доказывает, что моральные соображения являются здесь десятистепенными, используются лишь в качестве прикрытия.

Аргументы против смертной казни

Таким образом, нет бесспорных аргументов, обосновывающих правомерность, моральную оправданность смертной казни. Отсутствие аргументов за смертную казнь является вполне достаточным аргументом против нее.

Этой констатацией можно было бы завершить рассмотрение проблемы: доказательства и оправдания требует не общее положение о том, что нельзя убивать (это - этическая аксиома), а частное заключение о том, что тем не менее в особых случаях, как, например, в случае смертной казни, такое допустимо. Однако зло смертной казни не ограничивается самой смертной казнью. Оно намного шире зоны ее непосредственного действия. Ведь наиболее существенный момент в определении смертной казни - принятие решения по поводу возможности, допустимости самого этого социального института. Смертная казнь заключает в себе целую концепцию человека, гражданина, государства, их ценности, характера взаимоотношений между собой. Она не имеет предупредительного значения или, по крайней мере, ее предупредительное воздействие на общество сомнительно. Зато она имеет провоцирующее значение. Одним только фактом того, что она есть, задаются такие настроения, мотивы, способы действия, образы человека, гражданина, государства, которые подрывают духовные основы современной цивилизованной жизни. Смертная казнь, конечно же, не сводится к факту казни, взятому даже во всей полноте его идейно-психологических и процедурных проявлений. Она - не просто одно из наказаний, одно из событий социальной жизни. Смертная казнь - есть вызов, вызов идеям морали и права.

1. Смертная казнь оказывает нравственно развращающее воздействие на общество.

Такое воздействие оказывается не только через моральное разложение людей, обслуживающих смертную казнь. Более опасно косвенное, но благодаря этому более глубокое и долговременное воздействие, состоящее в том, что фактом наличия смертной казни как легитимного убийства утверждается мысль, будто убийство хотя бы в каких-то случаях может быть справедливым, благим делом. Законный характер убийства - не только торжество закона, принципа, как считал Кант, но это еще и легализация убийства. Какими бы аргументами ни обрамлялась смертная казнь, она несет в себе мысль, будто убийство может быть человечным, разумным делом. Законная форма в данном случае только усугубляет дело. Совершенно прав В.С. Соловьев, когда он говорит: "Смертная казнь есть убийство как таковое, абсолютное убийство, т.е. принципиальное отрицание коренного нравственного отношения к человеку"1. Именно принципиальное отрицание, а не случайное!

Смертная казнь оказывается дополнительным мотивом для тех, кто пожелал бы выдать зло за добро, в частности, самим выступать стражами справедливости и путем самосуда расправляться с преступниками (например, убийцей), в особенности если они придерживаются мнения, что государственные чиновники недобросовестно исполняют свои функции. Если вообще юридические законы влияют на нравы, то совершенно ясно, что жестокие законы ожесточают их.

Доказательством развращающего влияния смертной казни является то, что она реально воспринимается как страшный порок: она совершается тайно, как нечеловеческое, постыдное дело; палачи скрывают свое лицо и свою профессию; придумываются такие способы смертной казни, чтобы вообще нельзя было узнать, кто выступает в роли палача; прокуроры и судьи, выносящие смертный приговор, никогда бы сами не согласились быть его исполнителями, не говоря уже о законодателях, учреждающих эту меру наказания, или теоретиках, доказывающих ее правомерность. Вся прагматика этого деяния обставлена таким образом, чтобы никто не чувствовал индивидуальной ответственности за него и не мог считаться виновным. Л.Н. Толстой называл это вторым обманом (первый общий обман, по его мнению, состоит в стремлении придать насилию законный, нравственно санкционированный характер): "Через государственное устройство, в котором, как в сплетенной из прутьев корзине, все концы так спрятаны, что нельзя найти их, ответственность в совершаемых преступлениях так скрывается от людей, что люди, совершая самые ужасные дела, не видят своей ответственности за них. Одни потребовали, другие решили, третьи подтвердили, четвертые предложили, пятые доложили, шестые предписали, седьмые исполнили"1. Смертная казнь как практическое деяние выведена из зоны нравственно ответственного поведения, что является неявным подтверждением ее безнравственности.

2. Смертная казнь является антиправовым актом.

Право основано на равновесии личной свободы и общего блага. Смертная казнь, уничтожая индивида, уничтожает и само правовое отношение. Она является не правом, а, как писал еще Ч. Бекарриа, "войной нации с гражданином"2.

Правовое наказание всегда индивидуализировано, направлено сугубо на виновника. В случае смертной казни фактически наказываются также родственники преступника, ибо она оказывает на них столь сильное воздействие, что может доводить до сумасшествия или самоубийства, не говоря уже о тяжелых моральных страданиях.

Идея правового наказания, как и вообще наказания, состоит в том, что наказывается деяние, а не личность. При этом предполагается, что личность больше поступков, лучше них, что она может исправиться, может преодолеть совершенное преступление таким образом, чтобы оно не получило продолжения в последующих деяниях. В случае смертной казни наказывается человек, ему отказывается в праве быть личностью, выправить свою жизнь.

В праве действует принцип восстановимости наказания, что позволяет до некоторой степени делать обратимыми случаи, когда совершается судебная ошибка. Применительно к смертной казни этот принцип нарушается: того, кого убили, нельзя вернуть к жизни, как и невозможно компенсировать ему нанесенный юридической ошибкой вред. А такие ошибки являются не такой уж редкостью. Подсчитано, что, например, в США было вынесено 349 ошибочных смертных приговоров, 23 из которых были приведены в исполнение. Известен случай из советской практики, когда, прежде чем нашли настоящего убийцу-маньяка, было поймано свыше десяти лжеубийц, многие из которых "сознались" и последовательно осуждались к смертной казни.

Правомерно задуматься над вопросом, может ли вообще смертная казнь считаться наказанием. Вот мнение одного из юристов, высказанное более ста лет назад: "Смертная казнь не имеет существенных качеств наказания. Она неделима, неотпустима; ее невозможно соразмерить вине, если она применена по ошибке, то ее уже вознаградить нельзя"1. К сказанному следует добавить еще одно соображение. В любой социальной системе существует некая внутренняя соотнесенность между наказаниями и наградами. Это до такой степени верно, что в известном смысле наказания и награды есть лишь два разных способа стимулирования одного и того же - общественно релевантного поведения. Поэтому каждому наказанию можно найти соответствующую параллель в шкале наград. Шлепку по мягкому месту ребенка соответствует поглаживание его по головке, денежному штрафу соответствует денежное поощрение, пожизненному заключению соответствуют гарантированные пожизненные блага и т.д. А что же соответствует смертной казни? Ей нет параллели. В качестве такой параллели можно было бы помыслить ситуацию, когда бы имелась возможность награждать кого-то второй жизнью: имеешь великие заслуги, получай в награду еще 70 лет сверх отмеренных природой. Насколько нелепо данное допущение, насколько оно противоречит всем гуманистическим представлениям о самоценности человека, настолько же нелепа и антигуманна смертная казнь, которая, к сожалению, не является просто допущением, игрой ума. Как одно не может считаться наградой, так другое не может считаться наказанием.

3. Смертная казнь нечестива и лжива в том отношении, что она явно нарушает пределы компетенции человека.

Человек не властен над жизнью. Жизнь есть условие человеческих деяний и необходимо должна оставаться их пределом. Жизнь и смерть неоднородны, но именно поэтому проблемы жизни не могут решаться с помощью смерти. Человек выбирает форму жизни, способ жизни, но саму жизнь он не выбирает. Появление индивида в мире в качестве живого разумного существа не обусловлено его предварительным согласием. Он не может быть хозяином над жизнью и смертью. Разумному обоснованию и нравственному оправданию не поддается даже право человека распоряжаться собственной жизнью (право на самоубийство), не говоря уже о жизни других. Право на смертную казнь связано с концепцией всесилия государства, утверждает его неограниченную власть над гражданами.

Эмпирические наблюдения показывают, что смертный приговор часто производит в том, кому он предназначен, глубокий духовный переворот; приговоренный начинает смотреть на мир другими, просветленными глазами. По крайней мере, в некоторых случаях казнь, даже если она не является судебной ошибкой, осуществляется тогда, когда в этом нет никакой нужды - разве что только из-за принципа.

Замечено, что судьи, зачитывающие смертный приговор, испытывают непроизвольное внутреннее содрогание. Данный факт, как и устойчивое отвращение к профессии палача, инстинктивное нежелание общаться с ним, можно считать неявными знаками того, что смертная казнь на самом деле есть нечто нечестивое, лживое. Об этом же свидетельствует нечеловеческий ужас, который связан с убийством.

В заключение следует сказать, что хотя нет этических доводов в пользу смертной казни, которые обладали бы логической принудительностью, тем не менее они для многих людей представляются достаточно убедительными. Общественное мнение во многих странах, в том числе в сегодняшней России (здесь, заметим в скобках, уместно было бы сказать "даже в России", потому что Россия имеет замечательные традиции не только духовного и интеллектуального отвержения смертной казни, но и практических усилий по ее искоренению из юридической практики)1, в целом склонно поддерживать практику смертной казни. Такая установка имеет силу исторической инерции, с той или иной степенью откровенности поддерживается официальной идеологией, закодирована в различных формах духовной культуры. Она имеет также корни в исторически сложившемся эмоциональном строе человека. Дело в том, что убийства, особенно когда они совершаются в изуверских формах, вызывают глубокое негодование, которое автоматически переходит в инстинктивную жажду мести. За этим стоит абсолютное неприятие убийства, желание немедленно и решительно покончить с ним. Необычайная сила этой, в основе своей совершенно здоровой эмоциональной реакции заглушает взвешенный голос разума.

Конечно, мнение людей, тем более тогда, когда оно отчасти мотивировано праведным гневом, есть факт, с которым нельзя не считаться. Но не забудем, что некогда люди приносили в жертву людей, и эта, считавшаяся высшим проявлением духовности, освященная религиозными устремлениями практика сопровождалась, надо думать, высоким душевным подъемом, а люди, которые выступали против нее, вызывали искреннее возмущение. Со временем ситуация изменилась. Общество пришло к мнению, что людей нельзя приносить в жертву даже богам. Мировые монотеистические религии отменили этот варварский обычай. Был сформулирован принцип "не убий". Он получил продолжение, был конкретизирован в идеале ненасилия. Но в нем сохранялась и сохраняется брешь: убийство считается нравственно недопустимым, за исключением одного-единственного случая, когда это делается государством и якобы во имя самой нравственности. Ничего не мешает думать, что и в отношении этого заблуждения со временем также наступит интеллектуальное и эмоциональное прозрение общества. Современные дискуссии о смертной казни - шаг к такому прозрению.

4.4. СМЕРТНАЯ КАЗНЬ

Смертная казнь есть убийство, осуществляемое государством в рамках его права на легитимное насилие. Она является одним из наиболее сложных, противоречивых случаев насилия и исключительно парадоксальных феноменов культуры. Здесь соединились два слова и две взаимоисключающие реальности: "смерть", убийство, т.е. сугубо дочеловеческий, природный способ борьбы за существование, и "казнь", т.е. юридическая процедура, представляющая собой общественно узаконенный способ улаживания конфликтов. Возникает вопрос: перестает ли убийство быть убийством из-за того, что оно названо казнью, легитимировано в качестве юридического акта, становится ли оно благодаря этому нравственно допустимым деянием?

Ответ на этот вопрос не может быть абстрактно-моралистическим. Он должен учитывать важную и этически значимую роль государства. Речь поэтому следует вести о том, насколько смертная казнь специфична для государства, необходима ему для выполнения своих функций. Есть, по крайней мере, два существенных соображения, которые позволяют думать, что государство может обходиться без смертной казни.

Во-первых, как ранее отмечалось, одна из особенностей насилия, практикуемых государством и направленных на его ограничение, состоит в том, что оно приобретает латентную форму. Государство осуществляет принуждение по преимуществу косвенно - через воздействие на обстоятельства, создание соответствующей среды, прежде всего системы наказаний и поощрений. Смертная казнь же, напротив, представляет собой насилие в самой вопиющей, прямой и грубой форме, она просто продолжает предшествующую практику насилия с тем лишь изменением, что убийство по обычаю заменяется убийством по закону.

этим противостоянием трусливой покорности и благоразумной приниженности моральных притязаний - так, М. Горький в "Песне о Соколе" воспевает безумство храбрых, которые рвутся в небо, предпочитая истечь кровью в бою с врагами, чем жить, ползая по земле, а в "Песне о Буревестнике" он слагает гимн смелому Буревестнику, который жаждет бури, гордо реет между молний, в то время как чайки, гагары, глупый пингвин стонут, пугаются грома, не знают, куда спрятать свой ужас перед бурей.

Правда, однако, состоит в том, что в ситуации противостояния общественному злу возможности человека не ограничиваются выбором между покорностью и насильственным вызовом несправедливости. Существует еще третья возможность, которая именуется ненасилием.

Непротивление злу и заповедь любви

Идеал ненасилия был сформулирован в ходе величайшей духовной реформации, которая началась приблизительно в середине первого тысячелетия до нашей эры, в так называемое "осевое время" (К. Ясперс) и суть которой состояла в возникновении человекоцентрированного взгляда на мир. Он присутствует во всех сформировавшихся в ту эпоху культурах и религиях. В европейской истории идеал ненасилия связан прежде всего с именем Иисуса Христа. Формула ненасилия Иисуса является недвусмысленно ясной и парадоксально резкой. Она звучит так: "Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб. А Я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую". И еще: "Вы слышали, что сказано: "люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего". А Я говорю вам: любите врагов ваших"... (Мф. 5: 38-39, 43-44).

Эти заповеди даны в Нагорной проповеди и составляют ее смысловой центр. Они отменяют древний закон, который предполагал возможность справедливого насилия - насилия как возмездия ("око за око") и государственного насилия как способа коллективной защиты ("люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего"). Иисус считает, что насилие не может иметь оправдания никогда, ни при каких условиях, ни в какой форме. Так обозначается конец одной эпохи, одной духовной формации и начало другой. На смену ветхому человеку приходит новый человек, который отличается от первого главным образом тем, что понимает норму "не убий" как "непротивление злу".

Идея ненасилия является итоговым выводом, вытекающим из продуманного и цельного взгляда на мир. Она венчает определенную метафизику, антропологию и этику человеческого существования. Рассмотренные в самых общих чертах, эти мировоззренческие предпосылки ненасилия состоят в следующем.

Метафизика ненасилия исходит из того, что жизнь отдельного человеческого индивида нельзя рассматривать саму по себе, вне связи с миром в целом. За пугающей конечностью жизни индивида скрыт непостижимо бесконечный смысл. Краткий мир земного существования между рождением и смертью - не вся жизнь. Есть еще иное измерение бытия (вечное царство Божие, если говорить на религиозном языке Иисуса). Они связаны между собой таким образом, что скрытая глубина, вечная жизнь в Боге составляют тайну и предназначение видимой, земной жизни. Абсолютное начало жизни Иисус отождествлял с внутренним человеком (на вопрос фарисеев, когда придет Царствие Божие, он ответил: "Царство Божие внутри вас" - Лк. 17: 21). В последующей интеллектуально-духовной истории оно получало другие названия - ноуменального мира, мирового разума, смысла истории, но само усмотрение за внешним человеком человека внутреннего, за дольним горнего, смертным бессмертного стало одним из важнейших основоположений человеческого самосознания. В основе такого взгляда лежит убеждение, что доброе начало жизни есть в то же время ее вечное начало.

Антропология ненасилия основана на предположении, что каждый индивид имеет свою долю в Царстве Божием. В каждом из них, а в "последних" (обездоленных, страдающих, убогих, презираемых) даже в большей мере, чем в "первых" (богатых, довольных, сильных, процветающих), представлено то доброе начало, которое составляет вечную основу и высший смысл жизни. Никто не отлучен от этого начала. И никто не приобщен к нему столь всесторонне, чтобы в нем уже не было ничего иного. Добро и зло, великое и ничтожное распределены в массе человеческих индивидов таким образом, что в каждом из них представлено и то и другое. Люди взаимно связаны в добре и зле. Каждый человек обладает достоинством. Его жизнь свята, и никто не может покушаться на нее. Каждый человек также ограничен в своем достоинстве. Он не может выступать от имени добра, и никто не имеет права быть судьей другому. Зло (грех) не может так глубоко исковеркать человека, чтобы лишить его права на жизнь. И добро не может так полно завладеть человеком, чтобы он получил право суда над жизнью.

Этика ненасилия ориентирована на бесконечность человеческого развития. Каждый индивид имеет отношение к вечной жизни потустороннего мира - он может попасть туда или его могут туда не пустить. Все зависит от самого индивида, его выбора между добром и злом. В ответ на упреки фарисеев, что он делает себя Богом, Иисус ответил словами из древней "Книги хвалений" ("Псалтыря"): "Не написано ли в законе вашем: "Я сказал: вы боги"?" (Ин. 10: 34). Нравственный вектор, задаваемый учением Иисуса, нацелен на божественную высоту. Он требует от людей быть совершенными, как совершенен отец небесный. Иисус - религиозный реформатор, у него - свой язык. В рамках философской этики нельзя, разумеется, принимать его способ выражения в буквальном смысле. Но еще большей ошибкой было бы отбросить рациональное содержание, заключенное в его странных речениях. Задаваемая Иисусом диспозиция человека по отношению к Богу, которую он понимает как диспозицию сына по отношению к отцу, является специфической формой выражения и обоснования этического максимализма, абсолютности моральных притязаний человека. При таком подходе сама конечность земной жизни получает объяснение и оправдание в бесконечности внутреннего самосовершенствования. Более того, ее можно понять как настоятельное требование такого самосовершенствования.

Непротивление злу (ненасилие) - основа жизнеучения Иисуса, конкретный путь, двигаясь по которому человек только и может поднять себя на божественную высоту. Иисус прямо говорит, что именно тогда, когда человек не отвечает злом на зло, любит врагов своих, он уподобляется небесному отцу, который "повелевает солнцу своему восходить и над добрыми и над злыми и посылает дождь на праведных и неправедных" (Мф. 5: 45).

Основной заповедью Иисус считал любовь к Богу и ближнему. Его этика поэтому традиционно считается этикой любви. Однако принцип любви наполняется определенным, вполне проверяемым нормативным содержанием и становится действенным поведенческим каноном тогда, когда он уточняется как ненасилие. Ненасилие - не просто предельный случай любви ("любовь к врагам"), ее испытание. Оно является такой конкретизацией принципа любви, которая придает последнему прямой смысл, страхует от лицемерно-демагогических искажений. Эту связь хорошо выявил и логически последовательно развернул Л.Н. Толстой.

Рассуждения Л.Н. Толстого по данному вопросу можно резюмировать в следующих положениях. 1) Существует некое абсолютное начало жизни, которое мы именуем Богом, к такому выводу подводят, с одной стороны, разум, познающий свой собственный предел ("К несомненности знания бесконечного числа я приведен сложением; к несомненности знания Бога я приведен вопросом: откуда я?"1), а с другой - реальный опыт жизни, который оказывается разрушительным тогда, когда человек живет так, как если бы не было Бога. Человек может знать, что бог есть, но он в принципе не может знать, что он есть. 2) Понятие Бога задает правильный порядок ценностей в мире. В поисках смысла жизни, который не уничтожается вместе с его индивидуальной жизнью, человек неизбежно обращается к Богу как абсолютному началу жизни. Человек связан с Богом наподобие того, как сын связан с отцом. Сын не может полностью постичь смысл воли отца, хотя именно в ней заключено его благо. Но тем не менее он должен следовать этой воле. "Отец любит сына" (Ин. 5: 21). Хороший сын - сын, который живет не своей волей, а волей отца. Сын любит себя тем, что он любит отца. Точно таким же должно быть отношение человека к Богу. Человек правильно живет, правильно действует тогда, когда он живет и действует не так, как он сам хочет, а так, как хочет Бог. "Не как я хочу, но как ты" (Мф. 26: 39), "не моя воля, но твоя да будет" (Лк. 22: 42) - говорит Иисус в ночь перед арестом в ожидании мучительной и позорной смерти. 3) Не как я хочу, а как ты хочешь - эта общая формула отношения человека к Богу есть одновременно формула любви. Любовь, собственно, и состоит в том, чтобы охотно следовать воле другого, чтобы собственное благо находить в благе того, кого любишь. Но какой разумный смысл может заключаться в требовании действовать так, как хочет Бог, если мы не знаем (и по определению не можем знать), чего он хочет? Любовь к Богу может быть только ограничением деятельности человека, но не ее позитивным содержанием. Соответственно в формуле любви вся содержательная нагрузка падает на первую ее половину: "не как я хочу". У человека нет другого способа действенно и безошибочно обнаружить свою любовь к Богу, кроме как отказаться действовать так, как если бы он сам был Богом. 4) Любовь к Богу, выраженная в негативной форме, как ограничение деятельности есть ненасилие, непротивление злу. В самом деле, что такое насилие? По совершенно точному и строгому определению (уже приводившемуся нами ранее) практиковать насилие означает "делать то, чего не хочет тот, над которым совершается насилие"1. Формула насилия гласит: не как он хочет, а как я хочу. Она прямо противоположна формуле любви. Поэтому, отказываясь совершать насилие, человек обнаруживает любовь к Богу в той единственной достоверной форме, которая ему доступна.

Термин ненасилия (ненасилие, т.е. отрицание насилия, такова же структура этого термина в английском - nonviolence и в немецком - Gewaltlosigkeit языках) был образован по аналогии с древнеиндийским термином "ахимса", игравшем важную роль в религии и философии джайнизма, учении Будды. М. Ганди считал, что он неудачен, так как не передает активного и созидательного начала, свойственного ненасилию. И заменил его термином "сатьяграха", означавшем в буквальном переводе "твердость в истине". Многие европейские приверженцы философии ненасилия также склонны считать термин "ненасилия" неадекватным. Однако следует заметить, что он имеет свои несомненные преимущества - является более строгим, чем неопределенное "путь любви" и т.п. Кроме того, термин "ненасилие" точен в том отношении, что мораль в данном случае ограничивается единственным запретом, открывая тем самым простор многообразию конкретных позитивных решений.

Ненасилие как особая нравственная

программа

Следует проводить различие между ненасилием в широком смысле слова и ненасилием как особой программой деятельности. В широком смысле ненасилие, понимаемое как конкретное и действенное выражение закона любви, является животворной основой человеческой коллективности во всех ее разнообразных аспектах и проявлениях - личном общении, семье, политических союзах, государстве, обществе, истории. В обществе и историческом развитии, в целом, ненасилие несомненно превалирует над насилием. В качестве силы, собирающей людей воедино, ненасилие является непроговариваемой основой всякой созидательной деятельности, и оно большей частью действует стихийно, автоматически наподобие силы тяготения в природе. В отличие от этого ненасилие в узком смысле - сознательно культивируемая ценностная и нормативная установка, направленная на разрешение конфликтов совершенно определенного рода. Речь идет о конфликтах, которые принято разрешать с помощью различных форм нравственно санкционированного насилия. Их характерной особенностью, как уже подчеркивалось в главе о понятии насилия, является то, что конфликтующие стороны расходятся в понимании добра и зла и придают своему противостоянию принципиально моральный смысл.

Ненасилие как особая программа, впервые заданная в уже цитировавшейся евангельской заповеди, ориентировано на разрешение именно таких - безнадежных, морально тупиковых конфликтов. Оно представляет собой альтернативу так называемому справедливому насилию. Это - постнасильственная стадия в борьбе с несправедливостью, общественным злом, не рядоположенная альтернатива, а именно постнасильственная стадия. На социальную несправедливость возможны три различные реакции: во-первых, пассивность, во-вторых, ответное насилие, в-третьих, ненасильственное сопротивление. Эти типы поведения образуют восходящий ряд от пассивности через ответное насилие к ненасилию. Данный ряд является восходящим и в историческом плане (здесь можно указать на то, что борьба против социальной несправедливости, в особенности против ее эпохально значимых форм, как, например, античная или средневеково-феодальная, в общем и целом, всегда развивалась по такой схеме: от покорности - через вооруженную борьбу - к взаимному примирению на новой исторической основе), и по ценностному критерию (пассивность есть капитуляция перед несправедливостью, ответное насилие есть вызов ей, а ненасильственная борьба - ее действительное преодоление). Он является таковым и с точки зрения эффективности (насилие, как мы уже говорили, в принципе нельзя преодолеть насилием, ненасилие, по крайней мере, дает такую возможность).

Для предельно острых конфликтов, принявших форму морального противостояния, когда каждая из борющихся сторон считает себя силой добра, а противоположную соответственно рассматривает как воплощенное зло, императив ненасилия предлагает решение, суть которого состоит в том, что никто, ни та, ни другая сторона не может и не должна рассматривать себя судьей в вопросах добра и зла - это единственная для них возможность остаться в пространстве морали. Людям, собирающимся сцепиться между собой в схватке на краю смертельной пропасти, этика ненасилия предлагает отойти от края, аргументируя это тем, что кто бы ни свалился в пропасть, он непременно потянет за собой другого. Более конкретно она предлагает следующее.

Во-первых, в суждениях о добре и зле (а сами по себе такие суждения, разумеется, вполне законны и специфичны для человека) нельзя переходить пределы собственной компетенции, которые можно обозначить как категорический запрет считать злом саму человеческую личность, совершившую зло. Одним из лучших евангельских свидетельств, иллюстрирующих этику непротивления, является уже упоминавшийся в главе "Понятие насилия" рассказ о женщине, уличенной в прелюбодеянии. По канонам Торы, она должна была быть забита камнями. Книжники и фарисеи, желавшие поймать Иисуса на том, что его учение противоречит древнему закону, предложили ему совершить суд над ней. Иисус в данном случае, как и во всех других, нашел возможность показать, что он верен древнему закону, но понимает его совершенно иначе, чем те, кто сидит на "седалище Моисеевом". Он как бы подтвердил установление Торы, но предложил, чтобы первым бросил камень тот, кто сам является безгрешным. Никто не сделал этого, окружающие тихо, по одному разошлись. Остались Иисус и та несчастная женщина. Между ними состоялся разговор: "Иисус, восклонившись и не видя никого, кроме женщины, сказал ей: женщина, где твои обвинители? Никто не осудил тебя? Она отвечала: никто, Господи! Иисус сказал ей: и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши" (Ин. 8: 10-11). Здесь проведено разграничение между человеком и его грехом (обратим особое внимание: смертельным грехом). Человек лучше своих поступков, какими бы ужасными последние ни были. Сколь бы низко он ни пал, он всегда сохраняет возможность выправиться, не просто стать лучше, но еще и стать иным. Если мы признаем человека свободным существом (свободным в смысле нравственной вменяемости, свободного выбора между добром и злом), то мы тем самым признаем за ним эту возможность и способность стать другим, подняться над собой, своим прошлым, своим преступлением. Савл может стать Павлом.

Во-вторых, никто не может полностью снять с себя ответственность и вину за то зло, против которого он выступает. О каком бы возмущающем нас преступлении ни шла речь, мы, оставаясь до конца честными, не можем не чувствовать за него вину хотя бы по той причине, что оно совершено человеком, представителем того самого рода, к которому принадлежим и мы сами. Мы не можем не понимать, что хотя в своих индивидуальных качествах мы ничего подобного не сделали, тем не менее в своей родовой основе мы на него способны.

В-третьих, необходимо напрямую апеллировать к совести врага и тем самым выступать не просто против внешнего проявления зла, но одновременно и в первую очередь против его причины, превратить врага в оппонента, призвать его в соучастники, союзники. Если нельзя никогда снимать с себя вину за "чужое" зло, то также нельзя никогда отлучать другого от "своего" добра. Речь по сути дела идет о том, чтобы отнестись к оппоненту как к человеку - существу, обладающему разумом, совестью, достоинством, считая, что действовать против него страхом, физической силой было бы так же неестественно, как, например, неестественно попытаться воздействовать на разъяренного тигра словом.

Программа непротивления злу - не программа примирения со злом. Ее суть заключается в ином - обозначить такое отношение к прошлому злу, которое не закрывает дорогу к будущему сотрудничеству. Она представляет собой конкретизацию морали применительно к кроваво-острым конфликтам и в этом смысле может быть понята как программа последней надежды в безнадежных ситуациях.

Шесть принципов ненасильственного

сопротивления

Все, что говорил и делал Иисус, было связано с его основной миссией - возвестить о том, что время обещанного в древних книгах царства небесного совсем близко (может наступить в любой час) и призвать людей успеть покаяться ("Покайтесь, ибо приблизилось царство небесное" - Мф. 4: 17). Один из важнейших моментов покаяния - обретение внутреннего мира через примирение с врагами (как говорил Иисус в одном из наставлений Нагорной проповеди, жертвенный дар подождет, "прежде примирись с братом твоим" - Мф. 5: 24). Учение о непротивлении, возможно, замысливалось учителем и несомненно воспринималось его учениками как путь индивидуального спасения через личное неучастие в насилии, как моральный подвиг. Но и в таком зауженном истолковании оно сохранялось в качестве опасной ереси. Официально-церковное христианство, не говоря уже о собственно государственных идеологиях, по сути дела отказалось от идеи ненасилия, выхолостило ее до такой степени, которая позволяла санкционировать войны, угнетение, религиозную нетерпимость. Христианские церкви, как считал Л.Н. Толстой, подменили Нагорную проповедь символом веры. В рамках религиозной реформации Нового времени возникают общины (меннониты, квакеры и др.), настаивающие на прямом смысле идеи непротивления и отказывающиеся от привычных форм насилия (прежде всего воинской службы); они, однако, ведут маргинальное существование даже в рамках протестантизма.

В XX в. происходит качественное изменение в понимании и реальном опыте ненасилия. Оно связано прежде всего с именами Л.Н. Толстого, М. Ганди, М.-Л. Кинга и состоит в том, что ненасилие из индивидуально-личной сферы переносится в общественную, область политики, рассматривается в качестве действенного инструмента социальной справедливости. Этому изменению способствовало много причин, среди которых, на наш взгляд, основными являются следующие две. Первая имеет мировоззренческий характер. Переход от сословно-классовых к демократическим формам организации общественной жизни предполагал выработку такого взгляда на человека и мир, который уравнивает всех людей в их нравственном достоинстве и праве на счастье. Такой взгляд именуется гуманизмом. Он стал доминирующей установкой общественного сознания, оттеснив на периферию духовной жизни идеологии, питавшие сословную разъединенность и религиозную нетерпимость. Гуманизм исходит из признания святости человеческой жизни. Рациональная интерпретация этого основоположения гуманистического мировоззрения неизбежно подводит к идее ненасилия. Вторая причина связана с масштабами насилия, возросшими до апокалипсических размеров. Глобальный характер конфликтов и разрушительная сила оружия, которая в пределах планеты стала абсолютной, рассеивают последние иллюзии, будто насилие может быть орудием справедливости. Относительно этого можно было заблуждаться, пока речь шла об ограниченном, контролируемом насилии, пока насилие оставалось одним из множества разнородным факторов, определявших ход и исход больших событий. Однако опыт XX в. с его разрушительными мировыми войнами и опасность всеобщей гибели, сопряженная с ядерным оружием, радикально изменили ситуацию. Тезис о насилии как абсолютном зле обрел фактическую наглядность.

Истина ненасилия с трудом внедряется в сознание и опыт. Если брать намеренно культивируемые формы жизни, она все еще остается маленьким оазисом в пустыне заблуждений. Однако важно, что она твердо заявлена и, по крайней мере, трижды продемонстрировала свою действенность в качестве силы исторического масштаба. В первом случае - как заложенное Л.Н. Толстым начало новой духовной реформации, отзвуки которого были услышаны во всем мире. Во втором случае - в ходе борьбы за национальную независимость Индии под руководством М. Ганди. В третьем случае - в борьбе американских негров за гражданское равноправие под руководством М.-Л. Кинга. Здесь мы имеем дело с движением, единым и в идейных основаниях, и в исторических проявлениях: М. Ганди испытал сильное влияние Л.Н. Толстого, М.-Л. Кинг был последователем М. Ганди. Рассмотрим опыт ненасилия М.-Л. Кинга в том виде, в каком он сам его осмыслил и сформулировал.

В своем движении к философии ненасилия М.-Л. Кинг испытал разнообразные влияния. Решающим среди них было влияние М. Ганди. "До чтения Ганди, - свидетельствует он, - я пришел к выводу, что мораль Иисуса является эффективной только для личных отношений. Мне представлялось, что принципы "подставьте другую щеку", "возлюбите врагов ваших" имели практическую ценность там, где индивиды конфликтовали друг с другом, там же, где был конфликт между расовыми группами или нациями, был необходим другой, более реалистический подход. Но после прочтения Ганди я осознал, что полностью ошибался. Ганди был, наверное, первым в истории человечества, кто поднял мораль любви Иисуса над межличностными взаимодействиями, до уровня мощной и эффективной силы большого размаха... То интеллектуальное и моральное удовлетворение, которые мне не удалось получить от утилитаризма Бентама и Милля, от революционных методов Маркса и Ленина, от теории общественного договора Гоббса, от оптимистического призыва Руссо "назад к природе", от философии сверхчеловека Ницше, я нашел в философии ненасильственного сопротивления Ганди. Я начал чувствовать, что это был единственный моральный и практически справедливый метод, доступный угнетенным в их борьбе за свободу"1. Когда Кинг приехал священником в Монтгомери, он был убежденным сторонником философии ненасилия. Там, откликнувшись на просьбы своих угнетенных соотечественников, он возглавил протест против расовой сегрегации чернокожих в общественном транспорте с применением методов ненасильственного сопротивления. После того, как была выиграна эта битва и ненасилие доказало свою действенность, М.-Л. Кинг написал небольшую работу "Паломничество к ненасилию", в которой он, рассказав о своем пути к философии ненасилия, сформулировал ее шесть основных принципов. Вот эти принципы, представленные в виде императивов.

1. Сопротивляться! Ненасилие есть сопротивление, борьба. Это - "путь сильных людей" (183). Даже если на первый внешний взгляд в ненасильственном сопротивлении есть элемент пассивности в том смысле, что его участник удерживается от физического противостояния противнику, тем не менее оно представляет собой исключительно активную (прежде всего и главным образом духовно активную) позицию. "Это не пассивное сопротивление злу, а активное ненасильственное сопротивление злу" (183).

2. Не побеждать и унижать противника, а добиваться взаимопонимания с ним! Ненасильственное сопротивление апеллирует к разуму и совести противника, его цель - освобождение и примирение одновременно.

3. Бороться "против зла в большей степени, чем против людей, которым пришлось творить это зло!" (184). Парадоксальная сила ненасильственного сопротивления чернокожих состояла в том, что она была направлена против несправедливости, но не против тех белых людей, которые являются ее носителями. Даже в самый разгар борьбы М.-Л. Кинг и его друзья продолжали называть белых расистов братьями (не потому, конечно, что они - расисты, а потому, что они - люди).

4. Принимать страдания без возмездия! "Участник ненасильственного сопротивления стремится принять насилие, если это неизбежно, но никогда не нанесет ответный удар. Он не ищет при этом возможности уклониться от тюрьмы. Если тюремное заключение неизбежно, он входит в тюрьму как "жених входит в комнату невесты" (184).

Сторонники ненасилия оправдывают предлагаемый ими путь страданий тем, что это - добродетельный путь, и первыми принимают на себя удары активисты; страдания обладают огромными созидательными возможностями, "незаслуженные страдания служат искуплением" (184); через страдания легче достучаться до сердца противника. Вообще все ценное должно быть выстрадано.

5. Избегать не только внешнего физического насилия, но и внутреннего насилия духа! Сторонник ненасильственного сопротивления "отказывается не только стрелять в противника, но и ненавидеть его. Центром ненасилия является принцип любви" (184-185).

Речь идет не о том, что люди должны испытывать нежные, теплые чувства по отношению к тем, кто причиняет им зло (насилует, угнетает, дискриминирует). Под любовью в данном случае понимается то, что М.-Л. Кинг называет искупляющей доброй волей. Свою позицию он разъясняет с помощью трех различных греческих слов, которые употребляются в Новом Завете для обозначения любви. Словом "эрос" обозначается любовь-страсть, словом "филиа" - любовь-дружба. Когда же речь идет о любви к врагам, в Новом Завете употребляется слово "агапе". Агапе обозначает "понимание, распространение доброй воли на всех людей" (185). Любовь-агапе есть деятельное признание изначальной связанности людей как братьев, которая может усиливаться через добрые поступки собратьев, но никогда не может быть разрушена их злыми действиями. Такая любовь в наиболее чистом виде обнаруживается и в ней больше всего возникает нужда тогда, когда мы имеем дело с теми, кто не может быть для нас объектом "эроса" или "филиа" и кого принято называть врагом. "С тех пор как личность белого человека в большей степени разрушена сегрегацией и душа его сильно напугана, он нуждается в любви негра" (186).

6. Верить в справедливость как в основу космического мироустройства! Основа ненасилия - убеждения, согласно которым "на стороне справедливости находится весь мир" (187). Даже если сторонники ненасилия не верят в персонального Бога, они исходят из наличия в космосе некоего справедливого, гармонизирующего начала. Без веры в правду мироздания ненасилие было бы для человека слишком тяжелой ношей.

4.6. ИМПЕРАТИВ НЕНАСИЛИЯ

Аргументы, призванные обосновать, что насилие, по крайней мере, в некоторых особых случаях является нравственно правомерным способом действия, можно суммировать в следующем утверждении: насилие оправдано как орудие справедливости тогда, когда оно является наиболее эффективньм, предпочтительным или даже единственным ее орудием, когда путь к справедливости лежит через насилие. Это утверждение не опровергается доказательством того, что насилие, как мы стремились показать в предшествующих главах, на самом деле не ведет к справедливости. Действительно: если нет иного пути к справедливости, помимо насилия, и если при этом насилие к справедливости не ведет, то человек не может отказаться от насилия без того, чтобы он не отказался одновременно и от справедливости. В такой ситуации насилие, будь оно по логическим и прагматическим критериям даже трижды ошибочным и безнадежным, тем не менее с нравственной точки зрения оказывается вполне оправданным. Погибнуть за справедливость нравственно предпочтительней, чем отказаться от борьбы за справедливость. Такая позиция, по крайней мере, свидетельствует об ответственном отношении к цели и по этому критерию противостоит социальной пассивности. "Смелое использование физической силы намного предпочтительнее трусости"1, - писал М.Ганди, один из самых последовательных и радикальных противников насилия, физической силы. Этическая романтика насилия, в частности революционного насилия, вдохновляется именно этим противостоянием трусливой покорности и благоразумной приниженности моральных притязаний - так, М. Горький в "Песне о Соколе" воспевает безумство храбрых, которые рвутся в небо, предпочитая истечь кровью в бою с врагами, чем жить, ползая по земле, а в "Песне о Буревестнике" он слагает гимн смелому Буревестнику, который жаждет бури, гордо реет между молний, в то время как чайки, гагары, глупый пингвин стонут, пугаются грома, не знают, куда спрятать свой ужас перед бурей.

Правда, однако, состоит в том, что в ситуации противостояния общественному злу возможности человека не ограничиваются выбором между покорностью и насильственным вызовом несправедливости. Существует еще третья возможность, которая именуется ненасилием.

Непротивление злу и заповедь любви

Идеал ненасилия был сформулирован в ходе величайшей духовной реформации, которая началась приблизительно в середине первого тысячелетия до нашей эры, в так называемое "осевое время" (К. Ясперс) и суть которой состояла в возникновении человекоцентрированного взгляда на мир. Он присутствует во всех сформировавшихся в ту эпоху культурах и религиях. В европейской истории идеал ненасилия связан прежде всего с именем Иисуса Христа. Формула ненасилия Иисуса является недвусмысленно ясной и парадоксально резкой. Она звучит так: "Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб. А Я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую". И еще: "Вы слышали, что сказано: "люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего". А Я говорю вам: любите врагов ваших"... (Мф. 5: 38-39, 43-44).

Эти заповеди даны в Нагорной проповеди и составляют ее смысловой центр. Они отменяют древний закон, который предполагал возможность справедливого насилия - насилия как возмездия ("око за око") и государственного насилия как способа коллективной защиты ("люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего"). Иисус считает, что насилие не может иметь оправдания никогда, ни при каких условиях, ни в какой форме. Так обозначается конец одной эпохи, одной духовной формации и начало другой. На смену ветхому человеку приходит новый человек, который отличается от первого главным образом тем, что понимает норму "не убий" как "непротивление злу".

Идея ненасилия является итоговым выводом, вытекающим из продуманного и цельного взгляда на мир. Она венчает определенную метафизику, антропологию и этику человеческого существования. Рассмотренные в самых общих чертах, эти мировоззренческие предпосылки ненасилия состоят в следующем.

Метафизика ненасилия исходит из того, что жизнь отдельного человеческого индивида нельзя рассматривать саму по себе, вне связи с миром в целом. За пугающей конечностью жизни индивида скрыт непостижимо бесконечный смысл. Краткий мир земного существования между рождением и смертью - не вся жизнь. Есть еще иное измерение бытия (вечное царство Божие, если говорить на религиозном языке Иисуса). Они связаны между собой таким образом, что скрытая глубина, вечная жизнь в Боге составляют тайну и предназначение видимой, земной жизни. Абсолютное начало жизни Иисус отождествлял с внутренним человеком (на вопрос фарисеев, когда придет Царствие Божие, он ответил: "Царство Божие внутри вас" - Лк. 17: 21). В последующей интеллектуально-духовной истории оно получало другие названия - ноуменального мира, мирового разума, смысла истории, но само усмотрение за внешним человеком человека внутреннего, за дольним горнего, смертным бессмертного стало одним из важнейших основоположений человеческого самосознания. В основе такого взгляда лежит убеждение, что доброе начало жизни есть в то же время ее вечное начало.

Антропология ненасилия основана на предположении, что каждый индивид имеет свою долю в Царстве Божием. В каждом из них, а в "последних" (обездоленных, страдающих, убогих, презираемых) даже в большей мере, чем в "первых" (богатых, довольных, сильных, процветающих), представлено то доброе начало, которое составляет вечную основу и высший смысл жизни. Никто не отлучен от этого начала. И никто не приобщен к нему столь всесторонне, чтобы в нем уже не было ничего иного. Добро и зло, великое и ничтожное распределены в массе человеческих индивидов таким образом, что в каждом из них представлено и то и другое. Люди взаимно связаны в добре и зле. Каждый человек обладает достоинством. Его жизнь свята, и никто не может покушаться на нее. Каждый человек также ограничен в своем достоинстве. Он не может выступать от имени добра, и никто не имеет права быть судьей другому. Зло (грех) не может так глубоко исковеркать человека, чтобы лишить его права на жизнь. И добро не может так полно завладеть человеком, чтобы он получил право суда над жизнью.

Этика ненасилия ориентирована на бесконечность человеческого развития. Каждый индивид имеет отношение к вечной жизни потустороннего мира - он может попасть туда или его могут туда не пустить. Все зависит от самого индивида, его выбора между добром и злом. В ответ на упреки фарисеев, что он делает себя Богом, Иисус ответил словами из древней "Книги хвалений" ("Псалтыря"): "Не написано ли в законе вашем: "Я сказал: вы боги"?" (Ин. 10: 34). Нравственный вектор, задаваемый учением Иисуса, нацелен на божественную высоту. Он требует от людей быть совершенными, как совершенен отец небесный. Иисус - религиозный реформатор, у него - свой язык. В рамках философской этики нельзя, разумеется, принимать его способ выражения в буквальном смысле. Но еще большей ошибкой было бы отбросить рациональное содержание, заключенное в его странных речениях. Задаваемая Иисусом диспозиция человека по отношению к Богу, которую он понимает как диспозицию сына по отношению к отцу, является специфической формой выражения и обоснования этического максимализма, абсолютности моральных притязаний человека. При таком подходе сама конечность земной жизни получает объяснение и оправдание в бесконечности внутреннего самосовершенствования. Более того, ее можно понять как настоятельное требование такого самосовершенствования.

Непротивление злу (ненасилие) - основа жизнеучения Иисуса, конкретный путь, двигаясь по которому человек только и может поднять себя на божественную высоту. Иисус прямо говорит, что именно тогда, когда человек не отвечает злом на зло, любит врагов своих, он уподобляется небесному отцу, который "повелевает солнцу своему восходить и над добрыми и над злыми и посылает дождь на праведных и неправедных" (Мф. 5: 45).

Основной заповедью Иисус считал любовь к Богу и ближнему. Его этика поэтому традиционно считается этикой любви. Однако принцип любви наполняется определенным, вполне проверяемым нормативным содержанием и становится действенным поведенческим каноном тогда, когда он уточняется как ненасилие. Ненасилие - не просто предельный случай любви ("любовь к врагам"), ее испытание. Оно является такой конкретизацией принципа любви, которая придает последнему прямой смысл, страхует от лицемерно-демагогических искажений. Эту связь хорошо выявил и логически последовательно развернул Л.Н. Толстой.

Рассуждения Л.Н. Толстого по данному вопросу можно резюмировать в следующих положениях. 1) Существует некое абсолютное начало жизни, которое мы именуем Богом, к такому выводу подводят, с одной стороны, разум, познающий свой собственный предел ("К несомненности знания бесконечного числа я приведен сложением; к несомненности знания Бога я приведен вопросом: откуда я?"1), а с другой - реальный опыт жизни, который оказывается разрушительным тогда, когда человек живет так, как если бы не было Бога. Человек может знать, что бог есть, но он в принципе не может знать, что он есть. 2) Понятие Бога задает правильный порядок ценностей в мире. В поисках смысла жизни, который не уничтожается вместе с его индивидуальной жизнью, человек неизбежно обращается к Богу как абсолютному началу жизни. Человек связан с Богом наподобие того, как сын связан с отцом. Сын не может полностью постичь смысл воли отца, хотя именно в ней заключено его благо. Но тем не менее он должен следовать этой воле. "Отец любит сына" (Ин. 5: 21). Хороший сын - сын, который живет не своей волей, а волей отца. Сын любит себя тем, что он любит отца. Точно таким же должно быть отношение человека к Богу. Человек правильно живет, правильно действует тогда, когда он живет и действует не так, как он сам хочет, а так, как хочет Бог. "Не как я хочу, но как ты" (Мф. 26: 39), "не моя воля, но твоя да будет" (Лк. 22: 42) - говорит Иисус в ночь перед арестом в ожидании мучительной и позорной смерти. 3) Не как я хочу, а как ты хочешь - эта общая формула отношения человека к Богу есть одновременно формула любви. Любовь, собственно, и состоит в том, чтобы охотно следовать воле другого, чтобы собственное благо находить в благе того, кого любишь. Но какой разумный смысл может заключаться в требовании действовать так, как хочет Бог, если мы не знаем (и по определению не можем знать), чего он хочет? Любовь к Богу может быть только ограничением деятельности человека, но не ее позитивным содержанием. Соответственно в формуле любви вся содержательная нагрузка падает на первую ее половину: "не как я хочу". У человека нет другого способа действенно и безошибочно обнаружить свою любовь к Богу, кроме как отказаться действовать так, как если бы он сам был Богом. 4) Любовь к Богу, выраженная в негативной форме, как ограничение деятельности есть ненасилие, непротивление злу. В самом деле, что такое насилие? По совершенно точному и строгому определению (уже приводившемуся нами ранее) практиковать насилие означает "делать то, чего не хочет тот, над которым совершается насилие"1. Формула насилия гласит: не как он хочет, а как я хочу. Она прямо противоположна формуле любви. Поэтому, отказываясь совершать насилие, человек обнаруживает любовь к Богу в той единственной достоверной форме, которая ему доступна.

Термин ненасилия (ненасилие, т.е. отрицание насилия, такова же структура этого термина в английском - nonviolence и в немецком - Gewaltlosigkeit языках) был образован по аналогии с древнеиндийским термином "ахимса", игравшем важную роль в религии и философии джайнизма, учении Будды. М. Ганди считал, что он неудачен, так как не передает активного и созидательного начала, свойственного ненасилию. И заменил его термином "сатьяграха", означавшем в буквальном переводе "твердость в истине". Многие европейские приверженцы философии ненасилия также склонны считать термин "ненасилия" неадекватным. Однако следует заметить, что он имеет свои несомненные преимущества - является более строгим, чем неопределенное "путь любви" и т.п. Кроме того, термин "ненасилие" точен в том отношении, что мораль в данном случае ограничивается единственным запретом, открывая тем самым простор многообразию конкретных позитивных решений.

Ненасилие как особая нравственная

программа

Следует проводить различие между ненасилием в широком смысле слова и ненасилием как особой программой деятельности. В широком смысле ненасилие, понимаемое как конкретное и действенное выражение закона любви, является животворной основой человеческой коллективности во всех ее разнообразных аспектах и проявлениях - личном общении, семье, политических союзах, государстве, обществе, истории. В обществе и историческом развитии, в целом, ненасилие несомненно превалирует над насилием. В качестве силы, собирающей людей воедино, ненасилие является непроговариваемой основой всякой созидательной деятельности, и оно большей частью действует стихийно, автоматически наподобие силы тяготения в природе. В отличие от этого ненасилие в узком смысле - сознательно культивируемая ценностная и нормативная установка, направленная на разрешение конфликтов совершенно определенного рода. Речь идет о конфликтах, которые принято разрешать с помощью различных форм нравственно санкционированного насилия. Их характерной особенностью, как уже подчеркивалось в главе о понятии насилия, является то, что конфликтующие стороны расходятся в понимании добра и зла и придают своему противостоянию принципиально моральный смысл.

Ненасилие как особая программа, впервые заданная в уже цитировавшейся евангельской заповеди, ориентировано на разрешение именно таких - безнадежных, морально тупиковых конфликтов. Оно представляет собой альтернативу так называемому справедливому насилию. Это - постнасильственная стадия в борьбе с несправедливостью, общественным злом, не рядоположенная альтернатива, а именно постнасильственная стадия. На социальную несправедливость возможны три различные реакции: во-первых, пассивность, во-вторых, ответное насилие, в-третьих, ненасильственное сопротивление. Эти типы поведения образуют восходящий ряд от пассивности через ответное насилие к ненасилию. Данный ряд является восходящим и в историческом плане (здесь можно указать на то, что борьба против социальной несправедливости, в особенности против ее эпохально значимых форм, как, например, античная или средневеково-феодальная, в общем и целом, всегда развивалась по такой схеме: от покорности - через вооруженную борьбу - к взаимному примирению на новой исторической основе), и по ценностному критерию (пассивность есть капитуляция перед несправедливостью, ответное насилие есть вызов ей, а ненасильственная борьба - ее действительное преодоление). Он является таковым и с точки зрения эффективности (насилие, как мы уже говорили, в принципе нельзя преодолеть насилием, ненасилие, по крайней мере, дает такую возможность).

Для предельно острых конфликтов, принявших форму морального противостояния, когда каждая из борющихся сторон считает себя силой добра, а противоположную соответственно рассматривает как воплощенное зло, императив ненасилия предлагает решение, суть которого состоит в том, что никто, ни та, ни другая сторона не может и не должна рассматривать себя судьей в вопросах добра и зла - это единственная для них возможность остаться в пространстве морали. Людям, собирающимся сцепиться между собой в схватке на краю смертельной пропасти, этика ненасилия предлагает отойти от края, аргументируя это тем, что кто бы ни свалился в пропасть, он непременно потянет за собой другого. Более конкретно она предлагает следующее.

Во-первых, в суждениях о добре и зле (а сами по себе такие суждения, разумеется, вполне законны и специфичны для человека) нельзя переходить пределы собственной компетенции, которые можно обозначить как категорический запрет считать злом саму человеческую личность, совершившую зло. Одним из лучших евангельских свидетельств, иллюстрирующих этику непротивления, является уже упоминавшийся в главе "Понятие насилия" рассказ о женщине, уличенной в прелюбодеянии. По канонам Торы, она должна была быть забита камнями. Книжники и фарисеи, желавшие поймать Иисуса на том, что его учение противоречит древнему закону, предложили ему совершить суд над ней. Иисус в данном случае, как и во всех других, нашел возможность показать, что он верен древнему закону, но понимает его совершенно иначе, чем те, кто сидит на "седалище Моисеевом". Он как бы подтвердил установление Торы, но предложил, чтобы первым бросил камень тот, кто сам является безгрешным. Никто не сделал этого, окружающие тихо, по одному разошлись. Остались Иисус и та несчастная женщина. Между ними состоялся разговор: "Иисус, восклонившись и не видя никого, кроме женщины, сказал ей: женщина, где твои обвинители? Никто не осудил тебя? Она отвечала: никто, Господи! Иисус сказал ей: и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши" (Ин. 8: 10-11). Здесь проведено разграничение между человеком и его грехом (обратим особое внимание: смертельным грехом). Человек лучше своих поступков, какими бы ужасными последние ни были. Сколь бы низко он ни пал, он всегда сохраняет возможность выправиться, не просто стать лучше, но еще и стать иным. Если мы признаем человека свободным существом (свободным в смысле нравственной вменяемости, свободного выбора между добром и злом), то мы тем самым признаем за ним эту возможность и способность стать другим, подняться над собой, своим прошлым, своим преступлением. Савл может стать Павлом.

Во-вторых, никто не может полностью снять с себя ответственность и вину за то зло, против которого он выступает. О каком бы возмущающем нас преступлении ни шла речь, мы, оставаясь до конца честными, не можем не чувствовать за него вину хотя бы по той причине, что оно совершено человеком, представителем того самого рода, к которому принадлежим и мы сами. Мы не можем не понимать, что хотя в своих индивидуальных качествах мы ничего подобного не сделали, тем не менее в своей родовой основе мы на него способны.

В-третьих, необходимо напрямую апеллировать к совести врага и тем самым выступать не просто против внешнего проявления зла, но одновременно и в первую очередь против его причины, превратить врага в оппонента, призвать его в соучастники, союзники. Если нельзя никогда снимать с себя вину за "чужое" зло, то также нельзя никогда отлучать другого от "своего" добра. Речь по сути дела идет о том, чтобы отнестись к оппоненту как к человеку - существу, обладающему разумом, совестью, достоинством, считая, что действовать против него страхом, физической силой было бы так же неестественно, как, например, неестественно попытаться воздействовать на разъяренного тигра словом.

Программа непротивления злу - не программа примирения со злом. Ее суть заключается в ином - обозначить такое отношение к прошлому злу, которое не закрывает дорогу к будущему сотрудничеству. Она представляет собой конкретизацию морали применительно к кроваво-острым конфликтам и в этом смысле может быть понята как программа последней надежды в безнадежных ситуациях.

Шесть принципов ненасильственного

сопротивления

Все, что говорил и делал Иисус, было связано с его основной миссией - возвестить о том, что время обещанного в древних книгах царства небесного совсем близко (может наступить в любой час) и призвать людей успеть покаяться ("Покайтесь, ибо приблизилось царство небесное" - Мф. 4: 17). Один из важнейших моментов покаяния - обретение внутреннего мира через примирение с врагами (как говорил Иисус в одном из наставлений Нагорной проповеди, жертвенный дар подождет, "прежде примирись с братом твоим" - Мф. 5: 24). Учение о непротивлении, возможно, замысливалось учителем и несомненно воспринималось его учениками как путь индивидуального спасения через личное неучастие в насилии, как моральный подвиг. Но и в таком зауженном истолковании оно сохранялось в качестве опасной ереси. Официально-церковное христианство, не говоря уже о собственно государственных идеологиях, по сути дела отказалось от идеи ненасилия, выхолостило ее до такой степени, которая позволяла санкционировать войны, угнетение, религиозную нетерпимость. Христианские церкви, как считал Л.Н. Толстой, подменили Нагорную проповедь символом веры. В рамках религиозной реформации Нового времени возникают общины (меннониты, квакеры и др.), настаивающие на прямом смысле идеи непротивления и отказывающиеся от привычных форм насилия (прежде всего воинской службы); они, однако, ведут маргинальное существование даже в рамках протестантизма.

В XX в. происходит качественное изменение в понимании и реальном опыте ненасилия. Оно связано прежде всего с именами Л.Н. Толстого, М. Ганди, М.-Л. Кинга и состоит в том, что ненасилие из индивидуально-личной сферы переносится в общественную, область политики, рассматривается в качестве действенного инструмента социальной справедливости. Этому изменению способствовало много причин, среди которых, на наш взгляд, основными являются следующие две. Первая имеет мировоззренческий характер. Переход от сословно-классовых к демократическим формам организации общественной жизни предполагал выработку такого взгляда на человека и мир, который уравнивает всех людей в их нравственном достоинстве и праве на счастье. Такой взгляд именуется гуманизмом. Он стал доминирующей установкой общественного сознания, оттеснив на периферию духовной жизни идеологии, питавшие сословную разъединенность и религиозную нетерпимость. Гуманизм исходит из признания святости человеческой жизни. Рациональная интерпретация этого основоположения гуманистического мировоззрения неизбежно подводит к идее ненасилия. Вторая причина связана с масштабами насилия, возросшими до апокалипсических размеров. Глобальный характер конфликтов и разрушительная сила оружия, которая в пределах планеты стала абсолютной, рассеивают последние иллюзии, будто насилие может быть орудием справедливости. Относительно этого можно было заблуждаться, пока речь шла об ограниченном, контролируемом насилии, пока насилие оставалось одним из множества разнородным факторов, определявших ход и исход больших событий. Однако опыт XX в. с его разрушительными мировыми войнами и опасность всеобщей гибели, сопряженная с ядерным оружием, радикально изменили ситуацию. Тезис о насилии как абсолютном зле обрел фактическую наглядность.

Истина ненасилия с трудом внедряется в сознание и опыт. Если брать намеренно культивируемые формы жизни, она все еще остается маленьким оазисом в пустыне заблуждений. Однако важно, что она твердо заявлена и, по крайней мере, трижды продемонстрировала свою действенность в качестве силы исторического масштаба. В первом случае - как заложенное Л.Н. Толстым начало новой духовной реформации, отзвуки которого были услышаны во всем мире. Во втором случае - в ходе борьбы за национальную независимость Индии под руководством М. Ганди. В третьем случае - в борьбе американских негров за гражданское равноправие под руководством М.-Л. Кинга. Здесь мы имеем дело с движением, единым и в идейных основаниях, и в исторических проявлениях: М. Ганди испытал сильное влияние Л.Н. Толстого, М.-Л. Кинг был последователем М. Ганди. Рассмотрим опыт ненасилия М.-Л. Кинга в том виде, в каком он сам его осмыслил и сформулировал.

В своем движении к философии ненасилия М.-Л. Кинг испытал разнообразные влияния. Решающим среди них было влияние М. Ганди. "До чтения Ганди, - свидетельствует он, - я пришел к выводу, что мораль Иисуса является эффективной только для личных отношений. Мне представлялось, что принципы "подставьте другую щеку", "возлюбите врагов ваших" имели практическую ценность там, где индивиды конфликтовали друг с другом, там же, где был конфликт между расовыми группами или нациями, был необходим другой, более реалистический подход. Но после прочтения Ганди я осознал, что полностью ошибался. Ганди был, наверное, первым в истории человечества, кто поднял мораль любви Иисуса над межличностными взаимодействиями, до уровня мощной и эффективной силы большого размаха... То интеллектуальное и моральное удовлетворение, которые мне не удалось получить от утилитаризма Бентама и Милля, от революционных методов Маркса и Ленина, от теории общественного договора Гоббса, от оптимистического призыва Руссо "назад к природе", от философии сверхчеловека Ницше, я нашел в философии ненасильственного сопротивления Ганди. Я начал чувствовать, что это был единственный моральный и практически справедливый метод, доступный угнетенным в их борьбе за свободу"1. Когда Кинг приехал священником в Монтгомери, он был убежденным сторонником философии ненасилия. Там, откликнувшись на просьбы своих угнетенных соотечественников, он возглавил протест против расовой сегрегации чернокожих в общественном транспорте с применением методов ненасильственного сопротивления. После того, как была выиграна эта битва и ненасилие доказало свою действенность, М.-Л. Кинг написал небольшую работу "Паломничество к ненасилию", в которой он, рассказав о своем пути к философии ненасилия, сформулировал ее шесть основных принципов. Вот эти принципы, представленные в виде императивов.

1. Сопротивляться! Ненасилие есть сопротивление, борьба. Это - "путь сильных людей" (183). Даже если на первый внешний взгляд в ненасильственном сопротивлении есть элемент пассивности в том смысле, что его участник удерживается от физического противостояния противнику, тем не менее оно представляет собой исключительно активную (прежде всего и главным образом духовно активную) позицию. "Это не пассивное сопротивление злу, а активное ненасильственное сопротивление злу" (183).

2. Не побеждать и унижать противника, а добиваться взаимопонимания с ним! Ненасильственное сопротивление апеллирует к разуму и совести противника, его цель - освобождение и примирение одновременно.

3. Бороться "против зла в большей степени, чем против людей, которым пришлось творить это зло!" (184). Парадоксальная сила ненасильственного сопротивления чернокожих состояла в том, что она была направлена против несправедливости, но не против тех белых людей, которые являются ее носителями. Даже в самый разгар борьбы М.-Л. Кинг и его друзья продолжали называть белых расистов братьями (не потому, конечно, что они - расисты, а потому, что они - люди).

4. Принимать страдания без возмездия! "Участник ненасильственного сопротивления стремится принять насилие, если это неизбежно, но никогда не нанесет ответный удар. Он не ищет при этом возможности уклониться от тюрьмы. Если тюремное заключение неизбежно, он входит в тюрьму как "жених входит в комнату невесты" (184).

Сторонники ненасилия оправдывают предлагаемый ими путь страданий тем, что это - добродетельный путь, и первыми принимают на себя удары активисты; страдания обладают огромными созидательными возможностями, "незаслуженные страдания служат искуплением" (184); через страдания легче достучаться до сердца противника. Вообще все ценное должно быть выстрадано.

5. Избегать не только внешнего физического насилия, но и внутреннего насилия духа! Сторонник ненасильственного сопротивления "отказывается не только стрелять в противника, но и ненавидеть его. Центром ненасилия является принцип любви" (184-185).

Речь идет не о том, что люди должны испытывать нежные, теплые чувства по отношению к тем, кто причиняет им зло (насилует, угнетает, дискриминирует). Под любовью в данном случае понимается то, что М.-Л. Кинг называет искупляющей доброй волей. Свою позицию он разъясняет с помощью трех различных греческих слов, которые употребляются в Новом Завете для обозначения любви. Словом "эрос" обозначается любовь-страсть, словом "филиа" - любовь-дружба. Когда же речь идет о любви к врагам, в Новом Завете употребляется слово "агапе". Агапе обозначает "понимание, распространение доброй воли на всех людей" (185). Любовь-агапе есть деятельное признание изначальной связанности людей как братьев, которая может усиливаться через добрые поступки собратьев, но никогда не может быть разрушена их злыми действиями. Такая любовь в наиболее чистом виде обнаруживается и в ней больше всего возникает нужда тогда, когда мы имеем дело с теми, кто не может быть для нас объектом "эроса" или "филиа" и кого принято называть врагом. "С тех пор как личность белого человека в большей степени разрушена сегрегацией и душа его сильно напугана, он нуждается в любви негра" (186).

6. Верить в справедливость как в основу космического мироустройства! Основа ненасилия - убеждения, согласно которым "на стороне справедливости находится весь мир" (187). Даже если сторонники ненасилия не верят в персонального Бога, они исходят из наличия в космосе некоего справедливого, гармонизирующего начала. Без веры в правду мироздания ненасилие было бы для человека слишком тяжелой ношей.

1 Фрагменты ранних греческих философов. Перевод А.В. Лебедева. Часть 1. М., 1989. С. 197, 247.

1 Фарсмер М. Этимологический словарь русского языка. М., 1971. Т. 3. С. 816.

1 Диоген Лаэртский. О жизни, учениях... М., 1980. С. 402.

1 Есть еще одно приписываемое Аристотелю маленькое произведение "О добродетелях", которое несет на себе следы стоицизма и имеет более позднее происхождение. Оно опубликовано в переводе Т.А. Миллер в качестве приложения к книге: Гусейнов А.А., Иррлитц Г. Краткая история этики. М., 1987. С. 527-531.

1 В понимании блага Аристотель следует сложившейся в платоновской Академии традиции: "Поэтому удачно определяли благо как то, к чему все стремится" (Аристотель. Никомахова этика. Кн. I. Гл. 1, 1094а). Далее ссылки на "Никомахову этику" будут даваться в тексте с указанием книги, главы и соответствующего фрагмента.

1 Ritter J. Metaphysik und Politik. Frankfurt-a-M, 1969. S. 57.

1 Schmidt L. Die Ethik der alten Griechen. В. 1. Berlin, 1882. S. 295.

1 Диоген Лаэртский. О жизни, учениях... С. 284.

1 Эта оговорка исключительно важна в связи с позднейшими, непрекращающимися до настоящего времени дискуссиями по вопросу о косвенном воздействии на мотивы и о мере ответственности индивида за них. Гоббс, например, возражал против выделения смешанных действий в особый класс и, в отличие от Аристотеля, считал их произвольными. "Добровольное действие может быть вызвано насилием", - писал он (Гоббс. Соч. В 2 т. Т. 1. М., 1965. С. 548).

1 На русском языке существуют три варианта перевода немецкого названия данного произведения: "Кантово основание к метафизике нравов" (перевод Я. Рубана. Николаев, 1803); "Основы метафизики нравственности" (шеститомное издание сочинений Канта. М., 1965); "Основоположение к метафизике нравов" (перевод под ред. В.М. Хвостова. М., 1912). Последний вариант является самым точным и в буквальном смысле, и по существу дела; существенное значение здесь имеет и единственное число подлежащего "Основоположение" (а не "Основы"), так как согласно Канту может существовать только один-единственный нравственный закон, и термин "нравов" (а не "нравственности", так как нравственность, в отличие от нравов, ближе к этике).

2 Кант И. Основы метафизики нравственности // Соч. В 6 т. Т. 4 (1). М., 1965. С. 274. Далее ссылки на это произведение будут даваться в тексте указанием страниц.

1 Максимой именуется субъективный принцип воли, тот эмпирический мотив, которым индивид руководствуется в своем поведении.

1 Более подробно о разных формулировках категорического императива см. Скрипник А.П. Категорический императив Иммануила Канта. М.: МГУ, 1978.

1 Различное истолкование принципа автономии воли было одним из признаков, определивших различие школ в рамках неокантианства. Марбургская школа акцентировала внимание на всеобщности, общезначимости морали, сближая ее с правом, логикой, а баденская школа - на ее произвольности.

1 Более подробно об этом см. в работе: Кузьмина Т.А. Концепция свободы в этике И. Канта // Этика Канта и современность. Рига, 1989. С. 69-90.

1 Кант И. Соч. Т. 3. С. 89.

1 О социально-критическом и нормативно-историческом контексте этики Канта см. Соловьев Э.Ю. И. Кант: взаимодополнительность морали и права. М.: Наука, 1992 (в особенности гл. II и III. С. 45-125).

1 По проблеме добра и зла см. подробнее: Бердяев Н.А. О назначении человека. М., 1993; Гусейнов А.А., Апресян Р.Г. Этика: Учебник для высших учебных заведений. М., 1998. Тема 16; Дубко Е.Л. Моральное добро (историко-критический анализ) // Филос. науки. 1986. № 1; Лафарг П. Происхождение идеи добра // Марксизм и этика. К., 1925; Скрипник А.П. Моральное зло. М., 1982; Соловьев B.C. Оправдание добра // Соловьев B.C. Соч. в 2 т., М., 1988. T. I. и др.

1 Е.Н. Трубецкой отмечает даже точку соприкосновения учения Ф. Ницше с учением К. Маркса: и тот, и другой объясняли противоположность ценностных систем морали классовыми противоположностями, различием условий их формирования, что не помешало им прийти к диаметрально противоположным выводам (см. 14, 243-244).

2 К аналогичным, но более аргументированным выводам в результате изучения того же культурно-исторического материала приходят, например, П. Лафарг и А.Ф. Лосев. Исторически понятие добра возникает и приобретает специфически моральный смысл в результате дифференциации оценочного сознания. Так, в древнегреческой культуре собственно нравственным понятиям предшествовало синкретическое оценочное старинно-аристократическое понятие "калокагатия", которое выражало идеал не только совершенного нравственно-духовного склада, но и физических качеств человека: благородство, разумность, справедливость, целомудрие, красоту, мужество, силу. Этот идеал складывается в среде аристократии гомеровской и архаической эпохи, затем усваивается греческой демократией.

1 М. Хайдеггер в связи с этим уточняет: "Для Ницше христианство - это феномен церкви с ее притязаниями на власть, феномен исторический, феномен светской политики в рамках складывания западного человечества и культуры нового времени. В этом смысле так понимаемое христианство и христианский дух новозаветной веры - не одно и то же" (17, 149).

1 Ницше, пишут в связи с этим М. Хоркмайер и Т.В. Адорно, "показывает, как порабощение всего природного самовластным субъектом в конце концов достигает своего апогея именно в господстве слепо объективного, природного. Эта тенденция уравнивает между собой все оппозиции, присущие буржуазному мышлению, в особенности - оппозицию морального ригоризма и абсолютной аморальности" (18, 14).

1 Е.Н. Трубецкой отмечает, что отождествление ценности с могуществом у Ницше не выдержано: "...У Ницше двоится самый критерий ценности: с одной стороны, он склонен отождествлять ценное с естественным; с другой стороны, оказывается, что не все естественное ценно; инстинкты нуждаются в верховном контроле сознания, ценно в них только то, что выдерживает критику разума, только то, что разум признает сильным и могущественным" (14, 254-255).

1 М. Хоркмайер и Т.В. Адорно высказывают предположение, что Ницше хочет спасти Бога, который умер, заменив его сверхчеловеком, что по существу является "возобновлением предпринятой Кантом попытки трансформировать божественный закон в автономию, осуществленную им с тем, чтобы спасти европейскую цивилизацию, поступившуюся в английском скептицизме духом". Кантовский категорический императив "равным образом является и тайной сверхчеловека. Его воля ничуть не менее деспотична, чем категорический императив. Оба нацелены на независимость от внешних сил..." (17, 143).

1 Решение Соловьевым вопроса о соотношении морали и права вызвало достаточно много нареканий его современников. Наиболее полный и обстоятельный критический анализ этого раздела дан Е.Н. Трубецким (Миросозерцание В.С. Соловьева Т. II. М., 1995. Гл. XXI). Прежде всего он упрекает Соловьева за подверженность влиянию Шопенгауэра, а также противопоставляет ему две крайние точки зрения на эту проблему - Л.Н. Толстого и Б.Н. Чичерина: первый отрицал связь морали и права во имя чистоты морали, второй - во имя права.

1 Отношение В. Соловьева к исторически предшествующим философским школам обстоятельно представлено в книге А.Ф. Лосева "Вл. Соловьев". 2-е изд., доп. М.: Мысль, 1994.

1 Аристотель. Соч. В 4 т. Т. 4. С. 147.

1 Кропоткин П.А. Этика. М., 1991. С. 59.

2 Там же. С. 75.

3 Аристотель. Указ. соч. Т. 4. С. 151.

4 Там же. С. 153.

1 Джон Ролз. Теория справедливости. Новосибирск, 1995. С. 22.

1 Ролз Дж. Указ соч. С. 22.

2 Там же. С. 25.

3 Там же. С. 24.

1 Ролз Дж. Указ. соч. С. 486.

1 Ролз Дж. Указ. соч. С. 54.

2 Там же.

1 Ролз Дж. Указ. соч. С. 44.

1 Ролз Дж. Указ. соч. С. 66.

1 Ролз Дж. Указ. соч. С. 71.

2 Там же. С. 75.

3 Там же. С. 76.

1 Ролз Дж. Указ. соч. С. 79.

2 Там же. С. 80-81.

1 Ролз Дж. Указ. соч. С. 84.

1 Алексеева Т.А. Справедливость. Морально-политическая философия Дж. Роулса. М., 1992. С. 6.

2 Kukathas С., Pettit P. Raawls. A Theory of Justice and its Critics. Stanford, 1990. P. 82.

1 Kukathas С., Pettit P. Op. cit. Р. 95.

2 Ibid. Р. 113.

1 Macintyer A. After Virtue. A Study in Moral Theory. London, Duckworth, 1986.

1 Daniels Norman. Two Approaches to Theory Acceptance in Ethics // Morality. Reason and Truth. New Essays on the Foundation of Ethics. Ronman and Allanheld Publishers. 1985.

1 Daniels Norman. Op. cit. P. 123.

2 Ibid. Р. 133.

1 Ницше Ф. Злая мудрость. Соч. в 2-х т. T. I. С. 735.

1 Maннгeйм K. Очерки социологии знания. Теория познания - Мировоззрение - Историзм. M., 1998. С. 141, 142.

1 Поппер К. Нищета историцизма // Вопросы философии. 1992. № 8; Он же. Открытое общество и его враги. М., 1992.

1 Теория первобытного общества и анализ различных граней архаической культуры содержатся в таких известных научных работах, как: Косвен М.О. Очерки истории первобытной культуры. М., 1957; Золотарев А.М. Родовой строй и первобытная мифология. М., 1964; Mopraн Л. Дома и домашняя жизнь американских туземцев. Л., 1934; Токарев С.А. Ранние формы религии. М., 1964; Леви-Строс К. Первобытное мышление. М., 1994; Леви-Брюль Л. Сверхъестественное в первобытном мышлении. М., 1994; Фрэзер Дж. Золотая ветвь. М., 1980; Энгельс Ф. Происхождение семьи, частной собственности и государства // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 21. и др.

2 См.: Колесов В.В. Мир человека в слове Древней Руси. М., 1986.

1 См.: Юнг К. Архаичный человек. В кн.: Юнг К. Проблемы души нашего времени. М., 1994; Юнг К. Психологический комментарий к "Тибетской книге мертвых". В кн.: Тибетская книга мертвых. М., 1994.

1 Зыбковец В.Ф. Происхождение нравственности. М., 1974. С. 100-101.

1 Валеев Д.Ж. Происхождение морали. Саратов, 1981. С. 138.

2 Там же. С. 145.

1 Гусейнов А.А. Социальная природа нравственности. М., 1974. С. 64-65.

2 Там же. С. 67.

1 Бородай Ю.М. От фантазии к реальности. М., 1995. С. 12.

1 Табу, или тапу, - полинезийское слово, привезенное в Европу Джеймсом Куком.

1 Cм. Фрэзер Дж. Золотая ветвь. М., 1980; Фрейд З. Тотем и табу; Леви-Стросс К. Первобытное мышление. Тотемизм сегодня. М., 1994.

2 Бородай Ю.М. Эротика-смерть-табу: трагедия человеческого сознания. М., 1996. С. 177.

1 Дарнтон Р. Братство: взгляд еретика. В кн.: Одиссей. М., 1994.

2 Бенвенист. Э. Словарь индоевропейских социальных терминов. М., 1995. Т. 1. Кн. 2. Термины родства.

3 Топоров В.Н. О ритуале. Введение в проблематику. В кн.: Архаический ритуал в фольклорных и раннелитературных памятниках. М., 1988. С. 16.

1 Wilson M. Nyakyasa Ritual and Symbolism // American Anthropologist. 1954. V. 56. № 2. P. 241.

2 Tierney P. The Highest Altar. N.-Y., 1989.

1 Тэрнер В. Символ и ритуал. М., 1983.

2 Hocart A.M. The Progress of Man. L., 1933. P. 223.

1 Юнг К. Архаичный человек. С. 183.

2 Пандей Р.Б. Древнеиндийские домашние обряды. М., 1990. С. 144.

3 Архаический ритуал в фольклорных и раннелитературных памятниках М., 1988. С. 185.

4 Беленький М.С. О мифологии и философии Библии. М., 1977. С. 86-87.

1 Крюков В.М. Дары земные и небесные (к символике архаического ритуала в раннечжоуском Китае). Этика и ритуал в традиционном Китае. М., 1988.

1 Мосс М. Очерк о даре. // Мocc М. Общества. Обмен. Личность. М., 1996. С. 103.

2 Мосс М. Указ. соч. С. 109. Надо отметить, что самое первое значение справедливости - это благотворительность, подаяние бедным.

1 Мосс М. Указ. соч. С. 168.

1 Хрестоматия по всеобщей истории государства и права. М. 1994.; Хрестоматия по истории Древнего Востока. М., 1980. Царь Хаммурапи - современник библейского Авраама.

1 Черниловский З.М. Русская правда в свете других славянских судебников. В кн.: Древняя Русь. Проблемы права и правовой идеологии. М., 1984. С. 13.

2 Выражение "сын человека" (в Законах из Эшнуины XX в. до н.э.) означает представителя полноправного населения, не раба, в поучениях Гераклеопольского царя (XXII в. до н.э.) означает знатного, в отличие от простолюдина.

1 Законы Ману. М., 1992; Хрестоматия по всеобщей истории государства и права. М., 1994.

2 Хрестоматия по всеобщей истории государства и права. М., 1994. С. 120.

3 Ману (Manu), мыслящий - санскритское имя, является именем собственным мифического родоначальника человечества, первого царя и основателя социального и морального порядка.

1 Шифман И. Ш. Ветхий Завет и его мир. М., 1987. С. 95. См. также: От Бытия до Откровения. Пятикнижие Моисеево. Пер. И. Ш. Шифмана. М., 1993; Рижский И. Н. Библейские пророки и библейские пророчества. М., 1987.

1 Робертсон А. Происхождение христианства. М., 1959. С. 53.

1 Юнг К. Ответ Иову. М., 1995. С. 187.

1 Беленький Н.С. О мифологии и философии Библии. М., 1977. С. 74.

1 Лосев А.Ф. Жизненный и творческий путь Платона // Платон. Соч. В 3 т. T. 1. М., 1968. С. 25.

1 Трубецкой Е. Социальная утопия Платона. М., 1908. С. 18.

1 Аристотель. Никомахова этика. Соч. В 4 т. Т. 4. М., 1984. С. 121.

2 Парнас. Антология античной лирики. М., 1980. С. 52.

3 Там же. С. 61.

4 Там же. С. 39.

1 Существует версия, согласно которой Драконт (Дракон) - это вовсе не человек, а храмовый священный змей-оракул, якобы изрекший афинские законы.

2 Плутарх. Избранные жизнеописания. М., 1987. Т. 1. Солон. С. 173.

1 Ярхо В.Н. Вина и ответственность в гомеровском эпосе // Вестник Древней истории. 1962. № 2.

1 История Древней Греции. Изд. 2-е. М., 1972. С. 130.

1 Плутарх. Избранные жизнеописания. В 2 т. Т. 1. М., 1987. Солон. С. 168.

1 Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. М., 1979. С. 81.

1 Плутарх. Избранные жизнеописания. В 2 т. Т. 1. М., 1987. С. 124. См.: Валлон А. История рабства в античном мире. Т. 1-2. М., 1941.

1 Плутарх. Указ. соч. С. 116.

2 Там же.

1 Законы ХII Таблиц. М., 1996. Считается, что в древности текст был занесен на глиняные таблицы.

2 Черниловский З.М. Русская правда в свете других славянских судебников. В кн.: Проблемы права и правовой идеологии. М., 1984. С. 13.

1 См.: Брейкин О.В. Мораль Древнего Рима. Изд-во Мордовского Университета, 1992.

2 Римское право - это "совершеннейшая, какую мы только знаем, форма права, имеющего своей основой частную собственность" (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 20. С. 105).

1 Юстиниан I, император византийский. Дигесты Юстиниана. М., 1984. С. 53.

2 Там же. С. 86.

1 Юстиниан I, император византийский. Указ соч. С. 35.

1 Юстиниан I, император византийский. Указ соч. С. 70.

2 Там же. С. 200.

1 Кардани Ф. Истоки средневекового рыцарства. М., 1987. С. 179.

2 Арианство (от Ария - основателя учения, александрийского пресвитера) отражает церковный раскол IV в.; ариане признавали монархическое толкование доктрины тринитаризма, верховенство бога-отца и инструментальное значение Христа как уникального трансцендирующего человека, но не признавали его божественности.

1 См.: Чернявский Н.Ф. Император Феодосий Великий и его царствование в церковно-историческом отношении. Сергиев Посад, 1913.

1 Амвросий, епископ Медиоланский. Об обязанностях священнослужителей. Москва - Рига, 1995. С. 357.

1 Амвросий, епископ Медиоланский. Указ. соч. С. 357.

1 Ренан Э. Апостол Павел. СПб., 1907. С. 242.

2 Апостолами называли странствующих проповедников, в обязанности которых входил сбор средств в пользу религиозных общин. Легитимных христианских апостолов согласно каноническим Евангелиям было 12, затем их число возросло до 70-72 человек.

1 См.: Байджент М., Лей P., Линкольн Г. Священная загадка. СПб., 1993; История Древнего Мира. Упадок древних обществ. М., 1982.

1 Klausner Joseph. From Jesus to Paul. N.Y., 1945. P. 571.

1 Агапе - основное понятие в христианской литературе. В противоположность эросу, т.e. страстной любви, имеет значение деятельной одаряющей любви; обозначает вечернюю трапезную любовь у ранних христиан; в I в. н.э. является общей трапезой и связана с тайной вечерей, прообразом был греческий эранос (товарищеский пир вскладчину).

1 Христос и Культура. Избранные труды Ричарда Нибура и Райнхольда Нибура. М., 1996. С. 140.

2 Там же. С. 139.

1 The Story of the Early Ascetics Influences St. Augustin // Javrie J., Daly S.J., Benedictinе Monasticism, its Formation and Development through the 12th Century. N.Y., 1965.

2 В 387 г. Августин принимает крещение в Медиолане (возможно, у Амвросия). В раннем христианстве монахами стали именовать избранных учеников евангелиста ап. Марка - первого епископа Александрии.

3 История Древнего Мира. Упадок древних обществ. М., 1982. С. 254.

4 Там же. С. 267.

1 Карсавин Л.П. Монашество в Средние века. М., 1992. С. 138.

2 Горский С. Монастырские нравы. Л., 1990. С. 34.

1 Excepts from the Letter of St. Augustine (CCXI, AD 423) to the nuns... // Javrie J. Daly S.J. Benedictine Monasticism and Development through the 12th Century. N.Y., 1965.

2 Cupitt Don. The new Christian Ethics L., 1988. Р. 5.

1 Карсавин Л.П. Монашество в Средние века. М., 1992. С. 58.

2 Lawrence C.H. Medieval Monasticism. Forms of Religion Life in Westen Europe in the Middle Ages. L; N.Y., 1985. Р. 28.

3 Cupitt Don. The new Christian Ethics. L., 1988. Р. 5.

4 Фома Кемпийский. О подражании Христу. Москва - Минск, 1993. С 10.

1 Байджет М., Лей P., Линкольн Г. Священная загадка. СПб., 1993. С. 32.

1 Быков А.А. И. Лойола. Его жизнь и общественная деятельность. СПб., 1894.

1 Reijo Wilenius. The social and political theory of Francisco Suarez. Helsinki, 1963.

2 Ли Г.Ч. История инквизиции в Средние века. В 3 т. T. 1. М., 1994.

С. 169.

1 Лависс Э., Рамбо А. Эпоха крестовых походов. Ч. 1. М., 1914. С. 282-283.

1 Молле М. Бедные и средневековое общество. М., 1970. "Число нищих и то уважение, каким они пользовались - францисканцы и доминиканцы сделали из нищенства духовную ценность, - свидетельствует о существовании опекаемой и почитаемой безработицы" // Дак Ле Гофф. Цивилизация средневекового Запада. М., 1992. С. 22.

2 Ли Г.Ч. Указ. соч. С. 52.

1 Св. Франциск Ассизский. Сочинения. М., 1995. С. 61.

1 Фома Кемпийский. О подражании Христу. Москва - Минск, 1993. С. 77.

1 Хейзинга Й. Осень средневековья. Соч. В 3 т. T. 1. М., 1995.

2 Оссовская М. Рыцарь и буржуа. Исследования по истории морали. М., 1987. С. 103.

3 Кардини Ф. Истоки средневекового рыцарства. М., 1987. С. 305.

1 Песнь о нибелунгах. М., 1972. С. 112-113.

2 Песнь о Сиде. Староиспанский героический эпос. М. - Л., 1959. С. 37, 39.

3 Ауэрбах Э. Мимесис. Изображение действительности в западноевропейской литературе. М., 1976. С. 148.

1 Куртуазный - от слова "court" (двор - епископальный, королевский); в широком смысле обозначает образ жизни горожанина в противопоставлении образу жизни в сельской местности ("деревенщине").

1 Жак Ле Гофф. С небес на землю (Перемены в системе ценностных ориентаций на христианском западе XII-XIII вв.). Одиссей. М., 1991. С. 40.

2 Хейзинга Й. Указ. соч. С. 56.

3 Люсьен Февр. Бои за историю. Цивилизация: эволюция слова. М., 1991.

1 Миньона, миньон (подружка, наперсница, друг, доверенное лицо, любовник, фаворит), открыто посещающие дом, пользующиеся особым расположением, конкубинат - институт второй семьи и неконспирируемого сожительства вне брака.

1 См.: Юшков С.В. Русская правда. Происхождение, источники, ее значение. М., 1950.

2 Летопись Нестора со включением Поучения Владимира Мономаха. СПб., 1893.

1 Шамшурина Н.Г. Идеология труда в России // Социс. 1994. № 8-9.

1 Древнерусские княжеские уставы ХI-ХV вв. М., 1976.

2 Мерило праведное. М., 1961 (на ст.-слав. яз.).

3 Домострой. М., 1990.

1 Державина О.А. "Великое Зерцало" и его судьба на русской почве. М., 1965.

2 Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению. М., 1990.

1 Юности честное зерцало. С. 68-69.

1 См.: Казимеж Куманецкий. История культуры Древней Греции и Рима. М., 1990; Л. Винничук. Люди, нравы, обычаи Древней Греции и Рима; Древний Рим. Под ред. С.Л. Утченко. М., 1950; Андре Боннар. Греческая цивилизация. В 3 т. М., 1958-1959.

2 См. Организация труда и трудовая этика: Древность. Средние века. Современность. М., 1993.

1 Cм. Поликарпов B.C. История нравов России. Восток или Запад. Ростов-на-Дону, 1995. С. 541.

1 См.: Организация труда и трудовая этика: Древность. Средние века. Современность. М., 1993.

2 Вебер М. Протестантская этика и дух капитализма. Избранные произведения. М., 1990.

3 См.: Оссовская М. Рыцарь и буржуа. М., 1987.

1 См.: Кулиш И.М. Очерки истории русской промышленности. Пг., 1922.

1 Бецкий Иван Иванович (1703-1785) - государственный деятель эпохи Елизаветы Петровны и Екатерины II, незаконнорожденный сын И.Ю. Трубецкого, активно участвовал в организации народного образования в России. Под влиянием идей французских энциклопедистов, особенно Ж.Ж. Руссо, разработал проект "О воспитании обоего пола юношества", принятый в 1754 г.

1 Шопенгауэр А. Афоризмы житейской мудрости. М., 1989. С. 24-40.

2 Маркс К., Энгельс Ф. Соч., 2-е изд. Т. 18. С. 31.

1 Вебер М. Указ. соч. С. 73-75.

1 Арапова А. Наталья Николаевна Пушкина-Ланская. М., 1994. С. 58-59. Речь идет о жизни вдовы А.С. Пушкина с детьми в фамильном имении Гончаровых Полотняные заводы.

1 Кропоткин П.А. Записки революционера. М., 1988. С. 282-287.