Ãëàâíàÿ      Ó÷åáíèêè - Ðàçíûå     Ëåêöèè (ðàçíûå) - ÷àñòü 65

 

Ïîèñê            

 

Ëåòÿò ìîè êîíè...

 

             

Ëåòÿò ìîè êîíè...

Ëåòÿò ìîè êîíè...

Àâòîð: Âàñèëüåâ Á.Ë.

 Борис Васильев

Летят мои кони...

Повесть о своем времени

«Я, Васильев Борис Львович,

родился 21 мая 1924 года в семье

командира Красной Армии в городе

Смоленске на Покровской горе…»

***

А сейчас я еду с ярмарки.

Еще размаÑ?исто рысят кони, еще жив праздник в дуÑ?е моей, еще кружится голова от вчераÑ?него хмеля и недопетая песня готова сорваться в белесое от седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин, любивÑ?их любовь больÑ?е, чем меня, и тем самым вложивÑ?их свой камень в котомку моей усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться на траве, нырнуть с обрыва в незнакомый омут. Еще так трудно оторвать взгляд от женских ног, еще пытаеÑ?ься казаться умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся жажда, еще вериÑ?ь в себя, и еще ничего не болит, кроме сердца.

Ð? все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и моими возможностя-ми, между «хочу» и «могу», между «еще» и «уже» начала вырастать стена. Ð? каждый прожитый день добавляет в эту стену свой аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.

Чувства притупляются, как боевые клинки: об них уже не обрежеÑ?ься, не вздрогнеÑ?ь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука вальков на реке. Уже не слыÑ?но тиÑ?ины и не видно тьмы, уже позади все, что случалось впервые, и порой уже кажется, что на свете не осталось ничего нового, кроме смеха и солнца, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже знаеÑ?ь, что ждет за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не прикажеÑ?ь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надееÑ?ься успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернеÑ?ь, и неразгаданные мысли, ненаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще вьются вокруг, уже для других.

Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя, а что-то потеряв; я не знаю, в барыÑ?ах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне легко. Я не успел поумнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом, возвращаясь с нее; многократно обжигаясь на молоке, я так и не научился дуть на воду, и это переполняет меня безгреÑ?ным гусарским самодовольством. Так пусть же неспеÑ?но рысят мои кони, а я буду лежать на спине, закинув руки за голову, смотреть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувÑ?иеся Ñ?рамы и незаживающие язвы.

Мне сказочно повезло: я увидел свет в городе Смоленске. Повезло не потому, что он несказанно красив и эпически древен — есть множество городов и красивее, и древнее его, — повезло потому, что Смоленск моего детства еще оставался городом- плотом, на котором искали спасения тысячи терпящих бедствие. Ð? я рос среди людей, плывущих на плоту.

Город превращают в плот история с географией. Географически Смоленск — в глубокой древности столица могущественного племени славян-кривичей — расположен на Днепре, вечной границе между Ð усью и Литвой, между Московским великим княжеством и Ð ечью Посполитой, между Востоком и Западом, Севером и Югом, между Правом и Бесправием, наконец, потому что именно здесь пролегла пресловутая черта оседлости. Ð?стория раскачивала народы и государства, и людские волны, накатываясь на вечно пограничный Смоленск, разбивались о его стены, оседая в виде польских кварталов, латыÑ?ских улиц, татарских пригородов, немецких концов и еврейских слободок. Ð? все это разноязыкое, разнобожье и разноукладное население лепилось подле крепости, возведенной Федором Конем еще при царе Борисе, и объединялось в единой формуле: ЖÐ?ТЕЛЬ ГОÐ ОДА СМОЛЕНСКА. Здесь победители роднились с побежденными, а пленные находили утеÑ?ение у вдов; здесь вчераÑ?ние господа превращались в сегодняÑ?них слуг, чтобы завтра дружно и упорно отбиваться от общего врага; здесь был край Ойкумены Запада и начало ее для Востока; здесь искали убежища еретики всех религий, и сюда же стремились бедовые москвичи, тверяки и ярославцы, дабы избежать гнева сильных мира сего. Ð? каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать националь-ные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. Ð? Смоленск был плотом, и я плыл на этом плоту среди пожитков моих разноплеменных земляков через собственное детство.

…Я вижу наÑ?у комнату в домике на Покровской горе: тогда она казалась мне огромной, потому что свет керосиновой лампы не в силах был растопить темень в ее углах. Я сижу за столом, и мой подбородок упирается в книгу. БабуÑ?ка только что научила меня читать (подозреваю, чтобы я ей не меÑ?ал), и я громко читаю, а за столом чинно пьют чай старые женщины. На столе — колючий колотый сахар, черный хлеб и бабуÑ?кино печенье из ржаной муки, и хотя в стране нэп и лавки ломятся от товаров, у сидящих за столом нет денег на эти товары.

— Ай, какой хороÑ?ий мальчик! — Худая, коричневая от бесконечных стирок рука ласково гладит меня по голове. — Нет, вы только послуÑ?айте, как громко он читает!

— Пусть мадам МойÑ?ес не обижается, но нельзя же каркать в ухо русскому ребенку, — строго говорит рыхлая белесая дама. — Он научится картавить раньÑ?е, чем петь свои детские песенки.

— Ай, пани Ковальска, вы стали специалисткой по-русски? Так с вас же он всю жизнь будет говорить «койбаса» и «уоÑ?адь». Ну скажите мне, мадам Урлауб, разве я говорю неправду?

— Мадам Алексеева — артистка, она была в Париже и за границей, и она все объяснит, — реÑ?ает третья гостья.

— Не так важно, как говорить, а важно, что говорить, — вступает бабуÑ?ка, и все вежливо перестают пить чай. — А люди делятся только на мужчин и женщин, и если ты родился мужчиной, то будь им, а если женщиной, то тем более.

А я громко читаю, еще не ведая, что плыву на плоту и что люди делятся не на русских, поляков, евреев или литовцев, а на тех, на кого можно положиться и на кого положиться нельзя. Это проверенное деление: плот только-только оправился от урагана, имя которому «гражданская война», и его пассажиры очень хороÑ?о знают, что значит всегда быть настоящим мужчиной, ну а женщиной — тем более.

…Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты — колыбель детства моего. Ныне от тебя остались осколки, как от греческих амфор, а еще проще — как от моего детства. Твоя крепость выдержала пять осад, но она не могла выдержать ни последней войны, ни лихорадочного послевоенного строительства. Ð? если знаменитые Молоховские ворота взорваны давно, то твоя еще более знаменитая Варяжская улица — твоя благородная седина, знак твоей древности — переимено-вана в Краснофлотскую совсем недавно, а в десятке Ñ?агов от рвов бывÑ?его Королевского бастиона, где когда-то насмерть стояли твои жители во главе с воеводой Михаилом Шеиным, построен танцевальный зал…

Нет, не танцзалом запомнилось мне детство, а Храмом. Двери этого Храма были распахнуты во все стороны, и никто не стремился узнать имя твоего бога и адрес твоего исповедника, а назывался он Добром. Ð? детство, и город были насыщены Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра — детство или Смоленск.

— Эй, ребятиÑ?ки, донесите-ка бабуÑ?ке коÑ?елку до дома!

Так мог сказать — и говорил! — любой прохожий любым ребятам, игравÑ?им на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть русским или эстонцем, поляком или татарином, цыганом или греком, а старуÑ?ка — тем более: это было нормой. Помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова. Конечно, помощь — простейÑ?ая форма Добра, но любой подъем начинается с первого Ñ?ага.

Мы снимали домик на Покровской горе; в нем я родился, а почтовый адрес его тогда писался так: «Покровская гора, дом Павловых». Напротив, через овраг, почти осеняя домик ветвями, рос огромный дуб. Сегодня такое дерево непременно обнесли бы оградой и снабдили табличкой: «ОХÐ АНЯЕТСЯ ГОСУДАÐ СТВОМ», но дуб не дожил до наÑ?их дней: в войну его спилили немцы. Не знаю, уцелел ли пень, — я не хочу видеть останков прекрасного, потому что помню это прекрасное живым. Это с него упал Метек Ковальский и сломал руку; это с него меня снимал дядя Сергей Ð?ванович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это ее спасал Моня МойÑ?ес, и всем тогда было очень смеÑ?но. Альдона каким-то образом повисла вниз головой, выставив для обозрения розовые панталончики, и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макуÑ?ки. Могучий дуб, под сенью которого мирно уживались русские и поляки, евреи и цыгане, татары и венгры: не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци?

— Боря, когда пойдеÑ?ь гулять, занеси дяде Янеку соль, скажи тете Фатиме, что я наÑ?ла для нее выкройку, и попроси у Матвеевны стакан пÑ?ена в долг…

Голос мамы до сей поры звучит в моей дуÑ?е; стремясь с самого нежного возраста заронить во мне искру ответственности, мама попутно, походя, без громких слов прививала мне великое чувство повседневного бытового интернационализма. Ð? я ел из одного котла с моими друзьями-татарчатами, и тетя Фатима наравне с ними одаривала меня суÑ?еными груÑ?ами; венгр дядя Антал разреÑ?ал мне торчать за его спиной в кузнице, где легко ворочали молотами цыгане Коля и СаÑ?а; Матвеевна поила меня козьим молоком, в Альдону я сразу влюбился и множество раз дрался из-за нее с Ð еном Педаясом. А еще были старая бабуÑ?ка Хана и строгая мадам Урлауб, немец дядя Карл и слепой цыган Самойло, доктор Янсен и ломовой извозчик Тойво Лахонен и… Господи, кого только не осеняли твои ветви, старый славянский дуб?!

В Ñ?есть лет я расстался с дубом: после очередного переезда в какой-то городиÑ?ко мы вновь вернулись в Смоленск, но жили уже в центре города, на улице Декабристов. А встретился с ним совсем неожиданно через год — приÑ?ел на экскурсию. Первую экскурсию в жизни.

Мою первую учительницу звали… К стыду своему, я не помню, как ее звали, но помню ее. Худощавая, строгая, ровная, безулыбчивая, всегда одетая в темное, из которого ослепительно вырывались белоснежные воротнички и манжеты, она представлялась нам, первоклаÑ?кам, очень старой, из проÑ?лого века. Ð? в один из общевыходных она велела собраться у Ñ?колы, но не всем, а тем, кто хочет «пойти на экскурсию». Я хотел, приÑ?ел одним из первых; учительница пересчитала нас, вывела к знаменитым смоленским часам, под которыми назначались все свидания и от которых Ñ?ло измерение во всех направлениях, и погрузила в маленький, Ñ?устрый и звонкий смоленский трамвай. Ð? мы покатили вниз, к Днепру, по БольÑ?ой Советской. Миновали Соборную гору, выбрались через Пролом из старого Смоленска, переехали по мосту через Днепр и соÑ?ли у рынка. Ð? под предводительством первой учительницы переулками, садами и дворами выÑ?ли… к дубу.

— Это самый древний житель наÑ?его города, — сказала первая учительница.

Может быть, она сказала не теми словами, сказала не так, но суть заключалась в том, что этот дуб — остаток священной рощи кривичей, которые жили в Гнездово, неподалеку от Смоленска, где и по сей день сохранилось множество их могильных курганов. Ð? что вполне возможно, что Смоленска в те далекие времена еще не существовало, что возник он позднее, когда по Днепру наладилась регулярная торговля, и именно здесь, в сосновых берегах, удобнее всего было смолить суда после длинных и тяжелых волоков. Смолили суда, молились богам в священной роще и плыли дальÑ?е из варяг в греки. Ð? постепенно вырос город, в названии которого сохранился не только труд его первых жителей, но и аромат его красных боров.

Я прикоснулся к дубу раньÑ?е, чем учительница велела это сделать. Ей-богу, я помню до сей поры его грубую теплоту: теплоту ладоней, пота и крови моих предков, вечно живую теплоту Ð?стории. Тогда я впервые прикоснулся к проÑ?лому, впервые ощутил это проÑ?лое, проникся его величием и стал безмерно богатым. А сейчас с ужасом думаю, каким бы я стал, если бы не встретился со своей первой учительницей, которая видела долг свой не в том, чтобы, нафарÑ?и-ровав детей знаниями, изготовить из них будущих роботов-специалистов, а в том, чтобы воспитать Граждан Отечества своего…

…Много лет спустя на встрече с молодыми учеными в столь же молодом — даже кладбища своего не было, о чем мне с гордостью поведали организаторы встречи, — городе меня спросили, а зачем-де нужна история в век научно-технической революции, то есть в век качественного скачка человечества? Чему может научить современного специалиста отвага давно отÑ?умевÑ?их битв и дальновидность давно истлевÑ?их правителей? Да и наука ли вообще эта самая Ð?стория, коли она с легкостью выдает сегодня за черное то, что еще вчера считала белым? Вопросы задавались с технической точностью и продуманностью, аудитория затаенно ждала, как я выкручусь, а я с горечью думал, каким же провидцем оказался бестелесный Козьма Прутков, сказав, что «специалист подобен флюсу». Ð? дело не в том, как я тогда ответил, — дело в том, что я тогда увидел: город без кладбища и людей без проÑ?лого. Ð? понял, что мудрость и ученость разнятся между собой, как нравственность и знание статей Уголовного кодекса.

Ð?стория не позволяет человеку остаться варваром, даже если он сделался крупнейÑ?им специалистом в области ультрасовременной науки. У нее для этого, по крайней мере, два спасительных аргумента: во-первых, все уже было, а во-вторых, знания не делают человека умнее, несмотря на всю их ослепительную новизну. Некий усредненный современник наÑ? знает сегодня несравненно больÑ?е, чем знали образованнейÑ?ие люди сто лет назад, но означает ли это, что усредненный современник наÑ? стал умнее Герцена лиÑ?ь оттого, что его мозг хранит бездну необязательной информации? Так история — я уж не говорю о ее нравственном воздействии — спасает нас от спесивой самоуверенности полузнайства.

Ð?стория разлита во времени и в пространстве. Ð?звлечь ее из времени могут только знания, а вот ощутить ее дыхание в пространстве можно и не обладая ими. Есть счастливые города, где дыÑ?ит историей каждый камень, и счастливые камни, сконцентрировавÑ?ие в себе историю. Камни Смоленской крепости, кривая Варяжская улица древнего города, само название его, старый дуб на Покровской горе, Гнездовские курганы и воздух Смоленска питали меня историей, и я чувствовал ее и любил, еще не ведая, что это — богиня, а не только наука.

Никольская улица, уже тогда переименованная в улицу Декабристов, упиралась в Никольские ворота крепости. Ð? над этими воротами в выбоине стены лежало ржавое французское ядро. Лежало не музейным экспонатом, не туристским сувениром Суздаля — лежало боевым документом проÑ?лого: так, как упало, и в том месте, где встретила стена выстрел наполеоновского артиллериста.

В городском парке — старом Лопатинском саду моего детства — до войны сохранялись мощные руины средневековой темницы с остатками реÑ?еток толщиной в детскую руку. Когда-то в ней томились генеральный судья Сечи Запорожской Василий Кочубей со своим верным Ð?скрой, несчастный царевич Ð?оанн Антонович — «Железная маска» русской истории, пленные поляки при Екатерине Второй. На каменной плите подоконника неровными буквами выбил свое имя несчастный узник…

…Так я написал, и так было напечатано в журнале «Юность» № 6 за 1982 год. Я получил множество писем, и в одном из них (в письме Владимира Алексеевича Борисюка, тоже смолянина) содержалось любопытное продолжение этого абзаца:

«…на нем (на подоконнике темницы. — Б. В.) было выцарапано: «КАБОГÐ АЛЛО». Абракадабра?.. Многие ломали головы. Однако кто-то расÑ?ифровал (или — знал), оказывается — аббревиатура:

КА — Капитолина

БО — Борис

ГÐ — Григорий

АЛ — Александр

ЛО — Лопатины — дети губернатора Лопатина, устроителя сада!..»

Вы и сейчас можете погулять по Блонью — так называется сквер в центре города. Блонье… болонье… заболонь… Да, «заболонье», то есть наиболее укрытое место крепости, куда не долетали стрелы Ñ?турмующих и где прятались женщины и дети во время осад города.

При впадении Смядыни в Днепр изменник-повар по повелению Святополка Окаянного зарезал юного князя Муромского Глеба, брата Бориса. Оба брата стали первыми русскими святыми, а Смядынь — это окраина Смоленска.

Как-то еще в Ñ?коле я составил список знаменитых своих земляков, ставÑ?их украÑ?ением русской истории. Не буду приводить его полностью, но хочу напомнить, что Твардовский и Тухачевский, Глинка и Пржевальский, князь Потемкин и адмирал Нахимов, Ð?саковский и Коненков — смоляне.

В июне 1936 года городские власти реÑ?или осуÑ?ить остатки крепостного рва подле Молоховских ворот. Тогда это была огромная гниющая лужа; когда спустили воду и осела муть, полутораметровый слой вонючего ила оказался битком набитым холодным и огнестрельным оружием. Здесь перемеÑ?ались все эпохи, и рядом с татарской саблей мирно сосуществовал палаÑ? начала века, а пулеметная лента лежала подле дуэльного пистолета. Чудо объяснялось просто: донная грязь сохранила не только оружие некогда Ñ?турмовавÑ?их крепость воинов, но и то, которое бросали в топь темными ночами гражданской войны, не желая сдавать властям.

Первыми о кладе, естественно, узнали мальчиÑ?ки. Оружейный Клондайк ожил: десятки невероятно грязных Томов Сойеров искали свое сокровище. Нас кусали какие-то зловредные жуки, к нам присасывались пиявки, но оторвать нас от поисков было невозможно, пока за это дело не взялась милиция, а случилось это лиÑ?ь на третий день. Мне досталась русская бердана без приклада, австрийский Ñ?тык, сломанная офицерская сабля, почти целая пулеметная лента и великое множество самых разнообразных патронов — для винтовок, револьверов, пистолетов. Другим повезло кому больÑ?е, кому меньÑ?е, — не в этом дело. Важно, что мы сами производили раскопки, отчетливо ощущая не денежную, а неуловимую историческую ценность находок. Ð? это тоже было прекрасным уроком истории.

…Человек живет для себя только в детстве. Только в детстве он счастлив своим счастьем и сыт, набив собственный животик. Только в детстве он беспредельно искренен и беспредельно свободен. Только в детстве все гениальны и все красивы, все естественны, как природа, и, как природа, лиÑ?ены тревог. Все — только в детстве, и поэтому мы так тянемся к нему, постарев, даже если оно было жестким, как солдатская Ñ?инель.

— Нет уже тех деревьев, под которыми ухаживал мой отец, — с тоскливой горечью поведал мне как-то один старый человек.

Нет уже тех деревьев, ибо «ВСЕ ПÐ ОХОДÐ?Т», как было написано на перстне царя Соломона. Все — кроме детства. Оно остается в нас пожизненно, потому что если «КТО ТЫ?» — плод взрослой твоей ипостаси, то «КАКОЙ ТЫ?» — творение детства твоего. Ð?бо корни твои в той земле, по которой ты ползал.

Я везу с ярмарки сокровище, которое не снилось ни королям, ни пиратам. Ð? бережно перебираю золотые слитки воспоминаний о тех, кто одарил меня детством и согрел меня собственным сердцем…

Я не должен был появиться на свет. Я был приговорен, еще не начав жить, родными, близкими, знакомыми и всеми медицинскими светилами города Смоленска. Чахотка, сжигавÑ?ая маму, вступила в последнюю стадию, мамины дни были сочтены, и все тихо и твердо настаивали на немедленном прекращении беременности.

А меня так ждали! Войны вырывали мужчин из женских объятий, а в краткие мгновения, когда мужчины возвращались, ожесточение, опасности и стрельба за окном меÑ?али любви и нежности: между мужчиной и женщиной лежал меч, как между Тристаном и Ð?зольдой. Дети рождались неохотно, потому что мужчины не оставались до утра, и женщины робко плакали, провожая их в стылую темень. А смерть меняла одежды куда чаще, чем самая модная модница, прикидываясь сегодня тифом, завтра — случайной пулей, послезавтра — оспой или расстрелом по оÑ?ибке. Ð? на все нужны были силы, и на все их хватало. На все — кроме детей. Ð? я забрезжил как долгожданный рассвет после девятилетней ночи.

А маму сжигала чахотка.

Ð? меня и маму спас один совет. Он был дан тихим голосом и больÑ?е походил на просьбу:

—Â Ð ожайте, Эля. Ð оды — великое чудо. Может быть, самое великое из всех чудес.

Через семь лет после этих негромких слов доктор Янсен погиб. Была глухая дождливая осень, серое небо прижалось к земле, и горизонт съежился до размеров переполненного людьми кладбища. Мы с мамой стояли на коленях в холодной грязи, и моя неверующая матуÑ?ка, дочь принципиального атеиста и легкомысленной язычницы, жена красного командира и больÑ?евика, истово молилась, при каждом поклоне падая лбом в мокрую могилыгую землю. Ð? вокруг, всюду, по всему кладбищу, стояли на коленях простоволосые женщины, дети и мужчины, молясь разным богам на разных языках. А у открытого гроба стоял инвалид — краснознаменец Ð одион Петров и размахивал единственной рукой с зажатой в кулаке кепкой.

— Вот, прощаемся. Прощаемся. Не будет у нас больÑ?е доктора Янсена, смоляне, земляки, родные вы мои. Может, ученей будут, может, умней, а только Янсена не будет. Не будет Янсена…

…О, как я жалею, что я — не живописец! Я бы непременно написал серое небо, и мокрое кладбище, и свежевырытую могилу, и калеку-краснознаменца. Ð? — женщин: в черном, на коленях. Православных и католичек, иудеек и мусульманок, лютеранок и староверок, истово религиозных и неистово неверующих — всех, молящихся за упокой дуÑ?и и вечное блаженство не отмеченного ни званиями, ни степенями, ни наградами провинциального доктора Янсена…

Я уже смутно помню этого сутулого худощавого человека, всю жизнь представлявÑ?егося мне стариком. Опираясь о больÑ?ой зонт, он неутомимо от зари до зари Ñ?агал по обÑ?ирнейÑ?ему участку, куда входила и неряÑ?ливо застроенная Покровская гора. Это был район бедноты, сюда не ездили извозчики, да у доктора Янсена на них и денег-то не было. А были неутомимые ноги, великое терпение и долг. Неоплатный долг интеллигента перед своим народом. Ð? доктор бродил по доброй четверти губернского города Смоленска без выходных и без праздников, потому что болезни тоже не знали ни праздников, ни выходных, а доктор Янсен сражался за людские жизни. Зимой и летом, в слякоть и вьюгу, днем и ночью.

Доктор Янсен смотрел на часы, только когда считал пульс, торопился только к больному и никогда не спеÑ?ил от него, не отказываясь от морковного чая или чаÑ?ки цикория, неторопливо и обстоятельно объяснял, как следует ухаживать за больным, и при этом никогда не опаздывал. У входа в дом он долго отряхивал с себя пыль, снег или капли дождя — смотря по сезону, — а войдя, направлялся к печке. Старательно грея гибкие длинные ласковые пальцы, тихо расспраÑ?ивал, как началась болезнь, на что жалуется больной и какие меры принимали домаÑ?ние. Ð? Ñ?ел к больному, только хороÑ?о прогрев руки. Его прикосновения всегда были приятны, и я до сих пор помню их всей своей кожей.

Врачебный и человеческий авторитет доктора Янсена был выÑ?е, чем можно себе вообразить в наÑ?е время. Уже прожив жизнь, я смею утверждать, что подобные авторитеты возникают стихийно, сами собой кристаллизуясь в насыщенном растворе людской благодарности. Они достаются людям, которые обладают редчайÑ?им даром жить не для себя, думать не о себе, заботиться не о себе, никогда никого не обманывать и всегда говорить правду, как бы горька она ни была. Такие люди перестают быть только специалистами: людская благодарная молва приписывает им мудрость, граничащую со святостью. Ð? доктор Янсен не избежал этого: у него спраÑ?ивали, выдавать ли дочь замуж, покупать ли дом, продавать ли дрова, резать ли козу, мириться ли с женой… Господи, о чем его только не спраÑ?ивали! Я не знаю, какой совет давал доктор в каждом отдельном случае, но всех известных ему детей кормили по утрам одинаково: каÑ?ами, молоком и черным хлебом. Правда, молоко было иным. Ð авно как хлеб, вода и детство.

Святость требует мученичества — это не теологический постулат, а логика жизни: человек, при жизни возведенный в ранг святого, уже не волен в своей смерти, если, конечно, этот ореол святости не создан искусственным освещением. Доктор Янсен был святым города Смоленска, а потому и обреченным на особую, мученическую смерть. Нет, не он искал героическую гибель, а героическая гибель искала его. Тихого, аккуратного, очень скромного и немолодого латыÑ?а с самой человечной и мирной из всех профессий.

Доктор Янсен задохнулся в канализационном колодце, спасая детей. Он знал, что у него мало Ñ?ансов выбраться оттуда, но не терял времени на подсчет. Внизу были дети, и этим было подсчитано все.

В те времена центр города уже имел канализацию, которая постоянно рвалась, и тогда рылись глубокие колодцы. Над колодцами устанавливался ворот с бадьей, которой откачивали просочивÑ?иеся сточные воды. Процедура была длительной, рабочие в одну смену не управля-лись, все замирало до утра, и тогда бадьей и воротом завладевали мы. Нет, не в одном катании — стремительном падении, стоя на бадье, и медленном подъеме из тьмы — таилась притягательная сила этого развлечения. Провал в преисподнюю, где нельзя дыÑ?ать, где воздух перенасыщен метаном, впрямую был связан с недавним проÑ?лым наÑ?их отцов, с их риском, их разговорами, их воспоминаниями. НаÑ?и отцы проÑ?ли не только гражданскую, но и мировую, «германскую» войну, где применялись реальные отравляющие вещества, газы, от которых гибли, слепли, сходили с ума их товарищи. Названия этих газов — хлор, фосген, хлорпикрин, иприт — присутствовали и в наÑ?их играх, и в разговорах взрослых, и в реальной опасности завтраÑ?них революционных боев. Ð? мы, сдерживая дыхание, с замирающим сердцем летели в смрадные дыры, как в газовую атаку.

Обычно на бадью становился один, а двое вертели ворот. Но однажды реÑ?или прокатиться вдвоем, и веревка оборвалась. Доктор Янсен появился, когда возле колодца метались двое пацанов. Отправив их за помощью, доктор тут же спустился в колодец, наÑ?ел уже потерявÑ?их сознание мальчиÑ?ек, сумел вытащить одного и, не отдохнув, полез за вторым. Спустился, понял, что еще раз ему уже не подняться, привязал мальчика к обрывку веревки и потерял сознание. Мальчики приÑ?ли в себя быстро, но доктора Янсена спасти не удалось.

—Â Ð ожайте, Эля.

Так в вонючем колодце погиб последний святой города Смоленска, ценою своей жизни оплатив жизнь двух мальчиков, и меня потрясла не только его смерть, но и его похороны. Весь Смоленск от мала до велика хоронил своего Доктора.

— А дома у него — деревянный топчан и книги, — тихо сказала мама, когда мы вернулись с кладбища. — Ð? больÑ?е ничего. Ничего!

В голосе ее звучало благоговение: она говорила о святом, а святость не знает бедности.

Я возвращаюсь с ярмарки, а потому невольно думаю о смерти. Человек создан на столетия, если судить по огромной, ни с чем не сравнимой трате сил. Лев, убив антилопу, в сытой дреме отдыхает сутки. Могучий сохатый после часового боя с соперником полдня отстаивается в чащобе, судорожно поводя проваленными боками. Айтматовский Каранар год копил силы, чтобы буйствовать, неистовствовать и торжествовать полмесяца. Для человека подобные подвиги — блеск мгновения, за который он платит столь малой толикой своих запасов, что вообще не нуждается в отдыхе.

Цель зверя — прожить отпущенный природой срок. Сумма заложенной в нем энергии соотносима с этим сроком, и живое существо тратит не столько, сколько хочется, а столько, сколько надо, будто в нем предусмотрено некое дозирующее устройство: зверю неведомо желание, он существует по закону необходимости. Не потому ли звери и не подозревают, что жизнь конечна?

Жизнь зверя — это время от рождения до смерти: звери живут во времени абсолютном, не ведая, что есть и время относительное. В этом относительном времени может существовать только человек, и поэтому жизнь его никогда не укладывается в даты на могильной плите. Она больÑ?е, она вмещает в себя ведомые только ему секунды, которые тянулись как часы, и сутки, пролетевÑ?ие словно мгновения. Ð? чем выÑ?е духовная структура человека, тем больÑ?е у него возможностей жить не только в абсолютном, но и в относительном времени, и для меня глобальной сверхзадачей искусства и является его способность продлевать человеческую жизнь, насыщать ее смыслом, учить людей активно существовать и во времени относительном, то есть сомневаться, чувствовать и страдать.

Это — о духовности, но и в обычной, физической жизни человеку отпущено «горючего» заведомо больÑ?е, чем нужно для того, чтобы прожить по законам природы. Зачем? С какой целью? Ведь в природе все разумно, все выверено, испытано миллионолетиями, и даже аппендикс, как выяснилось, для чего-то все-таки нужен. А огромный, многократно превыÑ?ающий потребности запас энергии для чего дан человеку?

Я задал этот вопрос в 5-м или 6-м классе, когда добрел до элементарной физики, и реÑ?ил, что она объясняет все. Ð? она действительно все мне тогда объяснила, кроме человека. А его объяснить не смогла: именно здесь кончалась прямолинейная логика знания и начиналась пугающе многовариантная логика понимания. Я тогда, разумеется, этого не представлял, однако энергетический баланс не сходился, и я спросил отца, зачем-де человеку столько отпущено.

—Â Для работы.

— Понятно, — сказал я, ничего не понял, но не стал расспраÑ?ивать.

Это свойство — соглаÑ?аться с собеседником не тогда, когда все понял, а когда ничего не понял, — видимо, заложено во мне от природы. Житейски оно мне всегда меÑ?ало, ибо я не вылезал из троек, сочиняя свои теории, гипотезы, а зачастую и законы. Но одна благодатная сторона в этой странности все же была: я запоминал, не понимая, и сам докапывался до ответов. Сейчас уже не столь важно, что чаще всего ответ был неверным: жизнь требует от человека не ответов, а желания искать их.

Я пиÑ?у об этом только ради двух слов отца, определивÑ?их для меня весь смысл существо-вания. Это стало главной заповедью, символом веры, альфой и омегой моего мировоззрения. Ð? стал я писателем, вероятно, совсем не потому, что рожден был с этаким блеском в очах, а потому лиÑ?ь, что свято веровал в необходимость упорного, ежедневного, исступленного труда.

Пояснив однажды смысл жизни, отец никогда более не возвращался к этой теме. Он восторгался закатом или мелодией, тиÑ?иной или книгой, человеческим поступком или человеческим гением искренне и безгреÑ?но. Странно было видеть затянутого в кавалерийскую портупею, увеÑ?анного оружием командира, с юноÑ?еским пылом декламировавÑ?его в центре Блонья:

Ты скажеÑ?ь: ветреная Геба,

Кормя Зевесова орла,

Громокипящий кубок с неба,

Смеясь, на землю пролила.

У красного командира, контуженного немцами и раненного белоказаками, восторженно горят глаза, а голос дрожит от сдерживаемых рыданий. СмеÑ?но? Вероятно, и смеÑ?но, и нелепо до крайности, но у слуÑ?ателя — круглоголового, круглоглазого и круглоухого — бегут мураÑ?ки по коже. Пока — от чужого восторга перед всемогуществом человека, завтра— от собственного. Важно посеять этот восторг. Найти время, чистое сердце и добрые семена.

А вот о необходимости труда, о его красоте, чудодейственной силе и магических свойствах не говорилось никогда. О работе болтают бездельники: нормальные люди ее делают. Старатель-но, четко, аккуратно и скромно. Ведь работать, не крича о собственном трудовом рвении, столь же естественно, как есть не чавкая.

Порой мне с удивительной ясностью вспоминаются вечера моего раннего детства. НаÑ?а больÑ?ая даже по тем временам семья — двое детей, мама, бабуÑ?ка, тетя, ее дочь и кто-то еще — жила на паек отца и на его более чем скромную командирскую зарплату в тесном домике на Покровской горе, где ни у кого не было своей комнаты и никто, кроме меня, не спал в одиночестве. При домиÑ?ке был огород, которым занимались все, потому что речь Ñ?ла о хлебе насущном, и я знаю, как горят ладони, обожженные свежевыполотой травой, с того трепетного возраста, которому уступают места в метро даже мужчины.

Так вот, о вечерах. Осенних или зимних, с бесконечными сумерками и желтым кругом керосиновой лампы. Отец сапожничает, столярничает или слесарничает, восстанавливая и латая; мать и тетка тоже латают, Ñ?топают или переÑ?ивают; бабуÑ?ка, как правило, тихо поскрипывает ручной мельницей, размалывая льняной или конопляный жмых, который добавляют в кулеÑ?, оладьи или лепеÑ?ки, потому что хлеба не хватает; сестры — Галя и Оля — попеременно читают вслух, а я играю тут же, стараясь не Ñ?уметь. Это обычный вечерний отдых, и никто из нас и не подозревает, что можно развалиться в кресле, вытянув ноги, и, ничем не утруждая ни единую клеточку собственного мозга, часами глядеть в полированный ящик на чужую жизнь, будто в замочную скважину. Для всех нас искусство — не только в процессе производства, но и в процессе потребления — серьезный, исстари особо уважаемый труд, и мы еще не представляем, что литературу можно воспринимать глазея, зевая, закусывая, выпивая, болтая с соседкой. Мы еще с благоговением воспринимаем СЛОВО, для нас еще не существует понятия «отдых» в смысле абсолютного безделья, и человек, который не трудится, заведомо воспринимается с отрицательным знаком, если он здоров и психически полноценен.

В «Толковом словаре» Даля нет существительного «отдых», есть лиÑ?ь глагол «отдыхать». Ð? это понятно: для народа, тяжким трудом взыскующего хлеб свой, отдых был чем-то промежуто-чным, сугубо второстепенным и несущественным. Отдых для русского человека — равно крестьянина или интеллигента — всегда выражался в смене деятельности в полном соответствии с научным его пониманием.

Когда же он превратился в самоцель? В пустое времяпрепровождение, ничегонеделание, в полудрему под солнцем? Мы и не заметили, как отдых стал занимать неправомерно много места в наÑ?их разговорах, планах и, главное, интересах. В наÑ?ем сознании «труд» и «отдых» как бы поменялись местами: мы работаем для того, чтобы отдыхать, а не отдыхаем, чтобы работать. Ð? я не удивлюсь, коль в новом «Толковом словаре» «труд» перестанет быть существительным, а вместо него останется глагол «трудиться». «Трудиться» — заниматься каким-либо трудом с целью заработать денег на «отдых» (см.)».

Я столь запальчиво пиÑ?у об этом повальном бедствии наÑ?ем, потому что с детства был приучен глубоко презирать две язвы человеческого общества: идеализацию безделья и натужную, потную, лакейскую жажду приобретательства. Я понимаю, что неприлично ссылаться на собственную семью, но ведь я еду с ярмарки, а потому хочу низко поклониться тем, кто посеял во мне нетерпимость.

Я вырос в семье, где господствовал рациональный аскетизм: посуда — это то, из чего едят и пьют, мебель — на чем сидят или спят, одежда — для тепла, а дом — чтобы в нем жить, и ни для чего более. Любимым присловьем моего отца было:

— Не то важно, из чего пьеÑ?ь, а то — с кем пьеÑ?ь.

Ð?з этого вовсе не следует, что отец «закладывал за воротник»: он не чурался рюмочки, но до войны — только по праздникам, а после оной — еще и по воскресеньям. Он был беспредельно жизнелюбив и столь же беспредельно гостеприимен, но глагол «пить» подразумевал для него существительное «чай». ХороÑ?о, если с мамиными пирогами, но пироги случались не часто.

Принцип рационального аскетизма предполагает наличие необходимого и отсутствие того, без чего спокойно можно обойтись. Правда, одно «излиÑ?ество» у нас все же было: книги. Отца часто переводили с места на место, и мы привыкли собираться. Все переезды, как правило, соверÑ?ались внезапно, громом среди ясного неба. Отец приходил со службы, как обычно, и не с порога, не вдруг, а сняв сапоги, ремни и оружие, умывÑ?ись и сев за стол, припоминал, точно мимоходом:

—Â Да, меня переводят. Выезжаем послезавтра.

Ð? начинались сборы, лиÑ?енные лихорадочной суматохи, потому что каждый знал, что делать. Мне, например, полагалось укладывать книги. Возникла эта особая ответственность, когда я был ростом с ящик, но и тогда никто не проверял моей работы: родители старомодно считали, что недоверие унижает человеческую личность.

Это-то я теперь понял, что они так считали, а тогда, кряхтя и сопя — фолианты встречались! — осторожно снимал книги с полок, волок их к ящикам и старательно укладывал ряд за рядом. Ð? дело даже не в том, что мне доверяли упаковывать единственную ценность не только наÑ?ей семьи, но и вообще всего человечества, как я тогда сообразил, — дело в том, что я физически, до пота и ломоты в неокрепÑ?их мускулах ощущал эту великую ценность. Я по детскому, первому, а следовательно, и самому прочному опыту узнал, сколь весом человеческий труд, завещанный людям на века. Ð?, становясь перед книгами на колени — иначе ведь не упакуеÑ?ь, — я еще бессознательно, еще не понимая, но уже чувствуя, становился на колени перед светлыми гениями всех времен и народов.

…Кажется, я так и остался стоять на коленях перед ЛÐ?ТЕÐ АТУÐ ОЙ. Ð? сейчас, возвращаясь с ярмарки, горжусь, что меня хватило на это при всех несуразностях и печалях бытия.

Менее чем за год до кончины отец соверÑ?ил традиционное путеÑ?ествие в гости к старому другу. Друг жил в Гороховце под Горьким, и отец каждое лето отправлялся к нему за четыреста с лиÑ?ним километров на личном транспорте: на велосипеде.

Совсем недавно — Ñ?естидесятые годы. В полном разгаре яростная борьба за престижность. Уже полуÑ?убки покупаются не для того, чтобы было тепло, а для того, чтобы было «как у людей». Уже на владельца мотоцикла смотрят с ироническим соболезнованием, уже с первых петухов занимают очередь за золотиÑ?ком; уже пудами скупают книги; уже… Представьте же, а представив, вообразите, как навстречу этому потоку в кителе без погон, полотняной фуражке и сапогах невозмутимо едет на велосипеде участник четырех войн. Неторопливо крутит педали и едет. Навстречу. Не Ñ?оссейному движению, а мещанской суете. Вопреки — так, пожалуй, будет точнее.

…Я перестаю писать, потому что слезы меÑ?ают видеть. Не умиления слезы, не печали — гордости за дух человеческий. С какой спокойной мудростью отец не замечал холуйского стремления «достать», «добыть», «купить», «продать», а если суммировать — «чтобы как у людей». Чтоб жена в кольцах и дочь в дубленке, чтоб «сам» в маÑ?ине, а дом — в книгах, которые никто не раскрывает. Ð? какой же надо обладать дуÑ?ой, чтобы выдержать чудовищное давление пресса, имя которому — «как все»!

Я рос на улицах Смоленска куда интенсивнее, чем дома. Как только мы перебрались с Покровской горы в центр, так покой садов, дворов, пустых сараев и ничейных оврагов, на которых мирно паслись козы, сменился мощеным двором, с трех сторон замкнутым зданием, а с четвертой — системой бесконечных сараев. А Ñ?елест деревьев, кудахтанье кур и нервозные вопли коз — грохотом оÑ?ипованных колес, топотом копыт, скрипом, стуками, отдельными трамвайными звонками и клаксонами редких автомаÑ?ин. В миниатюре я как бы переехал из усадьбы в столицу, Ñ?агнув из деревенской поэзии в трезвую городскую прозу.

Основным транспортом были тогда ломовики. ЛоÑ?ади, лоÑ?ади, лоÑ?ади — сквозь все детство мое проÑ?ли лоÑ?адиные морды и лоÑ?адиные крупы, лоÑ?адиный храп и ржание, лоÑ?адиная преданность работе и лоÑ?адиные страдания на обледенелых кручах. Сотни лоÑ?адей летом и зимой сновали по всему городу, и город звенел от воробьиного чириканья: их кормили лоÑ?ади, щедро рассыпая овес, и те времена были золотым веком воробьиного племени. Впрочем, лоÑ?адиного тоже, потому что я не могу припомнить, чтобы грубый — в фольклор воÑ?едÑ?ий грубостью своей! — ломовой извозчик не поделился бы со своей лоÑ?адью ломтем хлеба с солью. Даже когда бывал безнадежно пьян, ибо пили они тоже «как ломовые».

…Через десять лет — в октябре сорок первого — судьба вновь свела меня с лоÑ?адьми. Я выбрался из последнего своего окружения и попал в кавалерийскую полковую Ñ?колу. Мне досталась аккуратная гнедая Азиатка, чуткая в поводу и легкая в прыжках. Каждое утро она ласково тыкалась бархатными губами в ладонь, а получив кусок хлеба с солью, благодарно толкала мордой в плечо и вздыхала. Я учился на ней скакать, вольтижировать, брать препятст-вия, рубить лозу и стрелять с седла, она всегда была послуÑ?на, и я очень к ней привязался. Ð? как-то раз, в конце октября, что ли, мы занимались в открытом манеже.

— Завязать повод всем, кроме головного! Подтянуть стремена! Ð уки назад! Учебной рысью… ма-арÑ?!..

Мы тряслись по кругу, вырабатывая нелегкое кавалерийское уменье управлять лоÑ?адью с помощью одних Ñ?енкелей, когда послыÑ?ался гул моторов и дежурный завопил: «Воздух!..»

Мы еще только разводили лоÑ?адей по станкам, когда «юнкерсы» поÑ?ли на бомбежку. Вой и грохот накатывались все ближе, а когда я, держа под уздцы Азиатку, бегом миновал ворота конюÑ?ни, раздался удар, на меня посыпалась труха, что-то с силой толкнуло в спину, а моя смирная лоÑ?адка вдруг понеслась по проходу, волоча меня на поводу. У денника я вскочил, как-то сдержал лоÑ?адь, а когда привязал и оглянулся, то увидел, что осколки выворотили у моей Азиатки добрых три ребра…

Когда закончился налет, мы вÑ?естером, поддерживая с двух сторон, вывели лоÑ?адь и уложили на старую попону. Командир эскадрона — злой казачий капитан, послав немцев замысловато и многоэтажно, протянул наган, а я замахал руками: «Нет!..»

— Живодер ты, а не казак! — заорал капитан. — Немедля пристрели кобылу! Милосердие другу окажи, мать твою…

В те времена — как это странно писать, а ведь это так и есть! — так вот, в те давно проÑ?едÑ?ие времена любая животина была необходима человеку как помощник в нелегкой борьбе за существование. Помощниками были лоÑ?ади и коровы, овцы и козы, собаки и даже коÑ?ки, ибо в домах копоÑ?илось множество мыÑ?ей, перед которыми женщины всего мира испытывают мистический ужас. Содержание животного для развлечения расценивалось резко неодобрительно, и по завыÑ?енным меркам тогдаÑ?ней нравственности это было справедливо: в стране не хватало еды, и дети зачастую голодали страÑ?нее бездомных собак. Но к своим помощникам, к тем, кто трудился рядом, человек относился со справедливой добротой, с детства привыкая делить с ними кусок хлеба. Ð? животные облагораживали человека, делая его не просто добреньким, но требовательным, как к себе самому. Ð? не было того массового умилительного восторга перед, скажем, собакой, положение которой резко ухудÑ?илось, несмотря на все внеÑ?ние признаки обратного. УхудÑ?илось потому, что собака, перестав быть членом трудового коллектива, превратилась в игруÑ?ку, и судьба ее ныне зависит не от ее старания, а от каприза хозяина.

Я начал рассказ о ломовых извозчиках, потому что в детстве не существовало больÑ?его удовольствия, чем катание. Правда, почему-то только зимой: сани мягко скользили по укатанно-му снегу, морозный ветер холодил лицо, радостно фыркала лоÑ?адь, и жизнь и ощущалась, и в самом деле была праздником. С середины марта снизу, с Днепра, Ñ?ли бесконечные обозы: везли укрытые рогожами ледяные глыбы, выпиленные из речного льда. Ð?х доставляли на городские холодильники, льда требовалось много, смоленские горы были круты, и битюги, оскользаясь, волокли нагруженные платформы в гору, а вниз Ñ?ли порожняком. Ð? вот тут-то и следовало догнать сани и вскочить на ходу, но непременно спиной, чтобы кнут приÑ?елся бы по пальтиÑ?ку. Кнуты посвистывали, но куда чаще мы катили вниз в полном согласии с хозяином. Обратно, в гору, прицепиться было сложнее, но и тогда находился кто-либо, понимавÑ?ий мальчиÑ?ескую страсть. Кроме ломовых существовали и легковые пролетки, и санки, и крестьянские розвальни, и лесовозные роспуски, но ломовик был более массовым и более демократичным, и мы предпочитали его.

А автомаÑ?ин было мало. Мы знали их наперечет, но я особо следил за желтой легковой, которая гонялась за мной довольно долго. Не знаю, кому она принадлежала, потому что мне тогда везло, и я вовремя уносил ноги. А преследовала она меня из-за того, что я однажды кинул палку ей под колеса: интересно же, как палка сломается, правда? Вот я и кинул, но не рассчитал, и палка треснула Ñ?офера по голове, поскольку маÑ?ина была открытой. Он невероятно оскорбился и долго пытался мне отомстить, но, повторяю, я замечал его первым. А вскоре произоÑ?ло соверÑ?енно невероятное событие.

В самом начале тридцатых годов Ñ?таб, в котором служил отец, начал менять автопарк, списав в утиль старые маÑ?ины. Но отец предложил не выбрасывать это старье, а отремонтиро-вать и на его базе создать клуб любителей автодела, как это тогда называлось. Отца поняли, поддержали и… и отдали в его распоряжение три списанных маÑ?ины и бывÑ?ий каретный сарай. Он размещался напротив нового стадиона, что был устроен на бывÑ?ем плацу возле Лопатинско-го сада и где стоял чугунный памятник-часовня героям 1812 года, а по бокам его — две бронзовые пуÑ?ки, с которых я смотрел первые в своей жизни футбольные матчи.

Три автомобиля: грузовой «уайт», столь же древний «бенц» и знаменитая русская легковая маÑ?ина «русо-балт». Каждая маÑ?ина отличалась не только маркой и назначением, но имела и свои индивидуальные особенности. Я излазил их вдоль и поперек, постоянно торчал в гараже, подсказывал на экзаменах бойцам-автолюбителям, помогал отцу как мог и чем мог и сейчас хочу вспомнить хотя бы о грузовичках.

«Уайт» имел грузоÑ?ины. То есть не обычный баллон (камера и покрыÑ?ка), а металлический обод, облитый сплоÑ?ной резиной. Вследствие этого летом на нем немилосердно трясло, а зимой он скользил, буксовал и терял управление на всех горках, а поскольку в Смоленске были одни горки, то зимой отец пользовался им редко. Кроме того, «уайт» имел настолько низкие борта, что отец сажал людей на пол, а там трясло совсем уж немыслимо. Кабины у него не было, сиденье было жестким, а руль располагался точно посередине. Однако отец почему-то именно на нем чаще всего обучал своих бойцов.

Насколько «уайт» представлялся несуразно длинным, настолько «бенц» казался несуразно коротким. У него была цепная передача, а так как тормоза располагались на карданном валу, то в случае обрыва цепи маÑ?ина делалась абсолютно неуправляемой. Это было особенно пикантно, если взять во внимание крутые, длинные и кривые смоленские горы. Кроме того, «бенц» имел еще и конусное сцепление, которое часто слипалось, и тогда мы либо пилили на уже включен-ной передаче, либо отец глуÑ?ил мотор и лез под маÑ?ину расцеплять не желавÑ?ее расцепляться. Это случалось куда чаще, чем можно вообразить: грузовичок вел себя с капризами живого существа.

Но самым оригинальным был его сигнал. Он проживал отдельно от маÑ?ины и представлял собой маленькую сирену с ручкой, напоминающей водопроводный вентиль, который надо было вращать как можно быстрее. Естественно, тот, кто сидел за рулем, не мог этим заниматься, и сирена вручалась пассажиру. А поскольку смоляне ходили как хотели, когда хотели и куда хотели, то наÑ?а сирена все время судорожно подвывала, и мальчиÑ?ки со всего города безоÑ?ибочно определяли:

—Â Борькин папка на драндулете Ñ?парит!

Сложнее всего оказывалось, когда роль сигнальщика доставалась маме. Она была человеком, мягко говоря, взнервленным, легко выходила из равновесия, боялась маÑ?ины, норовила держаться двумя руками, и вертеть сирену оказывалось нечем. А люди блуждали под колесами, несмотря на устраÑ?ающий грохот наÑ?его «бенца», и тогда мама кричала во всю мощь своих слабеньких легких:

—Â Гражданочка! Мадам! Товарищ! Пожалуйста! Оглянитесь!

Если при этом учесть, что сиденье «бенца» было пухлым от обилия нежнейÑ?их пружин, а смоленская мостовая — отнюдь не предназначенной для автомобильного движения, то можно вообразить, как выглядела эта езда. На каждом ухабе пассажиры взлетали выÑ?е кузова, рискуя опуститься в полнейÑ?ую неизвестность; отец при этом держался за руль, женщины — за свои юбки, а меня ловил тот, у кого была свободная рука. Словом, это были путеÑ?ествия из раздела незабываемых.

Правда, если говорить начистоту, то отец куда чаще лежал под маÑ?инами, чем ездил на них. Это служило поводом для постоянных Ñ?уток, но отец разделял Ñ?утки в свой адрес и смеялся раньÑ?е всех. Он выпросил соверÑ?еннейÑ?ий металлолом, который красноармейцы на руках перекатили из гаража при Ñ?табе в каретный сарай напротив стадиона. Ð? можно представить, сколько сил затратил отец, чтобы вдохнуть жизнь в эти автотрупы. Но он никогда не бросал начатого, упорно веря, что все дело лиÑ?ь в желании да труде. Ð? ему всегда хватало и труда и желания.

В наÑ?ем гараже не было электричества: глухой каземат без окон, цементный пол, верстак, ящик с песком и бочка с бензином. Дело в том, что бензоколонок тогда не существовало, бензин отцу отпускали по наряду оптом, и приходилось хранить его в гараже. Ð? однажды мы чудом не взлетели.

Случилось это поздней осенью, и ворота были закрыты. На верстаке горел фонарь «летучая мыÑ?ь», отец лежал под «бенцем», подстелив войлочную коÑ?му, и регулировал пресловутое конусное сцепление. А я курсировал между верстаком и маÑ?иной, подавая требуемые инструменты, и громко распевал песни. У меня никогда не было ни слуха, ни голоса, но была — и есть по сей день — потребность петь во все горло. Ð? я орал песню, которая гулко раздавалась под кирпичными сводами, и тут погас фонарь. В этот момент я подавал отцу очередной ключ, и он сказал:

— Спички над верстаком, на полочке. СможеÑ?ь сам зажечь?

— Смогу, — ответил я и наступил на керосиновую лампу, которая стояла на коÑ?ме, освещая отцу объект регулировки.

Ð аздался хруст, стало темно, а потом по коÑ?ме побежали огненные ручейки. Я заорал еще громче, ощутив вдруг прилив необъяснимого восторга. Ð? сквозь ор еле расслыÑ?ал треск и напряженный, но спокойный отцовский голос:

—Â Открой ворота и уходи. Открой ворота и уходи.

Как позднее выяснилось, отец рванулся из-под маÑ?ины, как только я раздавил лампу. Но до этого он разъединил тяги и зацепился гимнастеркой за рычаг и, лежа, рвался из-под «бенца», не видя, как отцепиться. Пока я в неверном свете начинающегося пожара искал запоры ворот и открывал тяжеленные створки, а отец, разодрав до горла гимнастерку, сорвался с рычага и выкатился на волю, занялась бочка с бензином. Помню, что вспыхнула она вдруг ярким пламенем, а я еще только распахивал ворота. Бочка была огромной, отец не мог повалить ее и раскачивал с канта на кант; бензин выплескивался, на отце горели обрывки гимнастерки и — руки. Конечно, это горел бензин, который выплескивался на руки, но я и сейчас помню бегающие голубоватые язычки пламени на его ладонях. Наконец он повалил ее, крикнул, чтобы я спрятался в дальнем углу, и спеÑ?но покатил горящую бочку во двор. Там она и рванула, как хороÑ?ая бомба, но отец за миг до взрыва умудрился упасть за угол дома, и во дворе никто не пострадал, хотя почти все квартиры лиÑ?ились стекол.

— Шляпа! — сказал отец, загасив остатки пожара.

Это было самое страÑ?ное его ругательство. Впрочем, и единственное: значение определялось интонацией. Что и говорить, отец мой был мастак ругаться…

Каждый год летом мы уезжали из города, хотя тихий Смоленск мало отличался от деревни: ну, пыли в нем было побольÑ?е. Ð? все же ездили — думаю, срабатывала привычка — сперва в Высокое, потом — снимая где-либо что-либо. Мама любила Вонлярово, и отец в майские праздники — это были едва ли не единственные гарантированные свободные дни для командиров — отправлялся договариваться. Ð? было три маÑ?ины в его полном и бесконтрольном владении, а мы поехали на велосипеде. Ð? помню разговор накануне:

—Â Я не могу, Эля, не имею права. Вот когда будем переезжать, тогда пойду в Ñ?таб и попроÑ?у разреÑ?ения.

—Â Я не пущу с тобой Бориса!

—Â А ему-то не все равно, на чем ехать?

Ð? я поехал на отце. А сколько отцов не выдерживало, не выдерживает и еще не выдержит искуса и повезет отпрыска на казенной маÑ?ине в возрасте, когда запоминаются факты и забываются причины, когда еще только формируются «можно» и «нельзя», когда гордый взгляд из маÑ?ины равнозначен праву на эту маÑ?ину и порой способен погубить дуÑ?у на веки вечные. Ð? это особенно касается мальчиÑ?ек, ибо если женщинами рождаются, то мужчинами становятся.

…Закройте глаза и представьте: по современному Ñ?оссе, забитому «Жигулями» и «Запорож-цами», «Москвичами» и «Волгами», неторопливо работая педалями, едет старый человек в офицерском кителе без погон, сапогах и белой полотняной фуражке. Ему за семьдесят, у него отрублен палец на левой руке, отравлены газами легкие и прострелено плечо. А он — едет. Навстречу потоку.

Вопреки…

В Вонлярово можно было проехать больÑ?аком, можно — по Московскому Ñ?оссе, но отец избрал третий путь. Не нужно усматривать в этом стремление к оригинальничанию — он вообще был лиÑ?ен его начисто, — а вот стремление к расÑ?ирению моего горизонта у него было всегда. Ð? мы поехали по тропинке, что вела вдоль железнодорожного полотна. Она была утоптана до бетонной твердости, и ехать было приятно. Я сидел на раме и держался за руль, а отец неспеÑ?но вертел педали, и мы катили. По ровному и под гору, а в гору Ñ?ли пеÑ?ком, и тогда начинались разговоры обо всем и ни о чем — именно так разговаривают во всем мире с детьми, а со взрослыми — только в Ð оссии. Но дело даже не в разговорах, — в конце концов, разговоры одинаковы у всего детства, — дело в дороге. В том третьем пути, который мы с отцом проÑ?ли туда и обратно, измерив его не временем, проведенным в поезде, не спидометром автомаÑ?ины, — измерив собственными ногами, собственной скоростью и собственным временем; поняв, что под горку ты отдыхаеÑ?ь, а в гору — задыхаеÑ?ься; ощутив, сколько твоих личных Ñ?агов укладывается в общем километре, и оценив, что такое отдых, глоток воды и кусок хлеба из отцовских рук. Ð? мне порой кажется, что все те объяснения — что маÑ?ины не его, что бензин не его, что…— были затеяны отцом с единственной целью: показать, что путь между двумя точками не всегда полезно соединять беспощадной прямой…

Я пиÑ?у о своей семье и своем детстве потому, что все, чем я обладаю, — оттуда. Конечно, я идеализирую и свое детство, и свою семью, но идеализировать своих родителей куда естествен-нее, чем строго реалистически подсчитывать их недостатки. Но поскольку рос я не только дома, я не могу забыть того, с чем, к счастью, незнакомы идущие вослед.

Я был счастливчиком: отец получал комсоставский паек и два раза в неделю — обед для семьи. То есть для мамы, Гали и меня, но ведь были бабуÑ?ка, Оля, тетя Таня, кто-то еще. Ð? все равно я был счастливчиком, и мне завидовали. С той поры я никогда не ем на улице: боюсь снова увидеть взгляд из тех, тридцатых годов. До ужаса боюсь.

Я стараюсь отвлечься от сегодняÑ?них лиц и вспоминаю лица своих сверстников тех дней. Время размыло их, но оно оказалось не в силах добавить красок в их смутные очертания. Ð? я вижу дряблую старуÑ?ечью кожу на ножках семилетних девочек, четкие — углем обводили для смеха! — ребра восьмилетних мальчиÑ?ек, проваленные, точно растущие внутрь, щеки и у тех и у других и серьезные, пугающе серьезные глаза.

…Куда с таким недетским вниманием вглядывались мои друзья? В сытость завтраÑ?него дня? Она приÑ?ла, мы отъелись, заулыбались, запели веселые песни и… Ð? поÑ?ли на фронт. Ð? фаÑ?истские танки забуксовали на баррикаде из двадцати миллионов наÑ?их тел…

С какого-то времени — старею, что ли? — жизнь стала представляться мне горбатым мостом, переброÑ?енным с берега родителей на берег детей. Сначала мы поднимаемся по этому мосту, задыхаясь в суете и не видя будущего; дойдя до середины, переводим дух, с надеждой вглядываясь в тот, противолежащий берег, и начинаем спускаться. Ð? есть какая-то черта, какая-то ступень на этом спуске, ниже которой ты уже не увидиÑ?ь своего детства, потому что горбатый мост прожитой жизни перекроет твой обзор. Надо угадать эту точку, этот зенит собственных воспоминаний, потому что оглянуться необходимо: там спросят. На том берегу, где мы — только гости. Порою досадные, порою терпимые, порою засидевÑ?иеся и всегда — незваные. Не потому, что дети отличаются невинной жестокостью, а потому, что старость только тогда имеет право на уважение, когда молодость нуждается в ее опыте…

Я родился на перекрестке двух эпох, и в этом мне повезло. Еще судорожно и тихо отходила в вечность Ð усь вчераÑ?няя, а у ее одра неумело, а потому и чересчур громко уже хозяйничала Ð оссия дня завтраÑ?него. Старые корни рубились со звонким восторгом, новое прорастало медленно. Ð оссия уже отбыла от станции Вчера, еще не достигла станции Завтра и, судорожно громыхая разболтанными вагонами, испуганно вздрагивая на стыке дней своих, мчалась из пронизанной вспыÑ?ками выстрелов ночи гражданской войны в алый рассвет завтраÑ?него дня. НаÑ? паровоз летел вперед.

Ð? еще ничего не успели разложить по полочкам, рассортировать и классифицировать. Все было в куче, как в зале ожидания: наивный максимализм и весомые червонцы нэпа; вера во Всемирную революцию и беÑ?еная активность Союза Воинствующих Безбожников; еще свободу путали с волей, еще любой мог считать себя «согласным» или «несогласным», и в анкетах того времени существовала такая графа; в Ñ?колах была отменена история, а на уроках литературы яростно спорили, стоит ли изучать крепостника ПуÑ?кина, и прочно выбросили из программ помещика Тургенева и путаника Достоевского.

Сейчас мне представляется, будто тогда мы наивно и хмельно играли в жмурки, ловя нечто очень нужное с завязанными глазами. Ð? при этом смеялись, хлопали в ладоÑ?и, радовались — те, кто стоял вокруг. А те, кто метался в центре, — те не смеялись. Но мы ничего не замечали: нас распирало ощущение победного торжества.

В этой «игре» с завязанными глазами руÑ?илась старая культура и создавалась новая. Отрицание проÑ?лого и всего, что хоть чем-то напоминало об этом проÑ?лом, было столь всеобщим, нетерпеливым и современным, что никому и в голову не могло прийти печалиться по поводу разруÑ?аемой Триумфальной арки, снесенных по непонятной прихоти Молоховских ворот или взорванного храма Христа-Спасителя. Нет, кому-то конечно же приходило, кто-то страдал, а кто-то и действовал (ведь спасли же, в конце концов, Триумфальную арку!), но это — в стороне от потока, от грома аплодисментов, рева труб, грохота барабанов и торжествующего звона песен: «Нам ли стоять на месте, в своих дерзаниях всегда мы правы…» Существует атмосфера праздника: мы выросли в климате праздника.

…А вам не кажется, что в праздники люди перестают думать? Вспоминать о потерях, горестях, нехватках, недостатках, болях, печалях? Ни о чем таком, естественно, не вспоминают в праздники, да и сами-то праздники, вероятно, возникли, когда люди вырывались из трудностей хотя бы на время. Но представьте, о чем думают на свадьбе, а о чем — на похоронах: какой простор для размыÑ?лений, не правда ли? Ð? это закономерно: трагедия учит, а комедия поучает. Нет, я совсем не против праздников, они необходимы, как радость, но давайте все же помнить, что в праздники мы сентиментальнее, снисходительнее и глупее, чем в будни…

Мы спускаемся в жизнь с коня материнских колен.

Это — так. Но для чего? Чтобы вступить в бой или попросить пощады? Сорвать цветок для любимой или помочиться в родник? Заслонить собою друга или потискать девку?

Цель, ради которой мы спускаемся в жизнь с коня материнских колен, определяется отцами. Мать дарует нам силу и здоровье для этой отцовской цели, если мы — плод любви, а не потливой похоти. На этой взаимосвязи любви и долга доселе держится мир.

Без колебаний приняв Великую Октябрьскую революцию, мой отец был все же сыном отвергаемой культуры. Я уж не говорю о бабуÑ?ке и маме — женщины вообще консервативнее, а ведь именно они создают тот особый дух семьи, который мы, однажды вкусив, носим в себе до последнего часа. Ð? так было во всех семьях, инерционно стремивÑ?ихся передать нам нравствен-ность вчераÑ?него дня, тогда как улица — в самом Ñ?ироком смысле — уже победно несла нравственность дня завтраÑ?него. Но это не рвало нас на части, не сеяло дисгармонии, не порождало конфликтов: это двойное воздействие в конечном итоге и создало тот сплав, который так и не смогла пробить крупповская сталь.

Конечно, воспитывает не только внеÑ?няя и внутренняя среда, а сумма самых неожиданных и труднопредсказуемых влияний, сумма авторитетов семьи, двора, улицы, детских и взрослых коллективов. Воспитание не профессия, а призвание, талант, дар божий. Ð? этим благородным божьим даром была щедро наделена моя бабуÑ?ка. Легкомысленная, никогда не унывающая фантазерка с детской дуÑ?ой, живостью и фигуркой девуÑ?ки.

…Я сижу в больÑ?ой комнате и, высунув от старания язык, раскраÑ?иваю командирскими карандаÑ?ами иллюстрации в пухлом комплекте «Нивы». БабуÑ?ка сидит рядом, курит длиннейÑ?ую махорочную самокрутку и раскладывает больÑ?ой королевский пасьянс. Входит мама с плачем и пустой корзинкой.

— Беспризорники вырвали у меня весь наÑ? хлеб!

БабуÑ?ка невозмутимо выпускает огромный клуб махорочного дыма (в ту пору еще не ведали, что курить вредно).

—Â Элечка, все трын-трава, испанский мох. Ð?нтересно, куда же мне девать девятку треф?

— Твое легкомыслие, мама, переходит все границы. Мы не увидим хлеба до завтраÑ?него дня!

— Мы не увидим хлеба до завтраÑ?него дня, а сколько дней его не видели эти немытые гавроÑ?и? Перестань лить слезы, Эля, и скажи, куда же мне девать эту несчастную девятку треф?..

Это — бабуÑ?ка.

Если выдвинуть на середину комнаты самую больÑ?ую кровать, а на нее положить кверху ножками обеденный стол, то получится корабль. А если попросить бабуÑ?ку стать королевой, то она через минуту войдет в комнату царственной походкой и с короной на голове.

—Â Кто ты, о чужеземец?

—Â Я родом из Генуи, ваÑ?е величество, и зовут меня Христофор Колумб…

Ð? тут появляется незапланированная мама.

—Â Боже мой, что происходит?

—Â Я отправляю в великое плавание Христофора Колумба, Эля, — торжественно говорит Ð?забелла Ð?спанская. — Только на таких каравеллах и можно открыть еще не открытые Америки.

Это — бабуÑ?ка.

…— Эля, в Преображенской церкви дают керосин. Где наÑ? бидон?

Ð?счезли керосин и сахар, крупы и постное масло, спички и соль. А хлеб стал выдаваться по карточкам. Прекрасный черный хлеб, от запаха которого у меня и сейчас перехватывает горло, тогда распределялся пайками (ударение на первом слоге). Пайка хлеба — полфунта. Двести граммов.

БабуÑ?ка берет бидон и идет стоять в длиннющей очереди. В очереди еще полно «бывÑ?их» (ныне они официально именуются «лиÑ?енцами», поскольку лиÑ?ены избирательного права), и бабуÑ?ка отводит дуÑ?у в воспоминаниях и французском языке.

О, эти очереди! ВозникÑ?ие при царе как очереди за хлебом, вы упорно не желаете покидать многострадальную родину наÑ?у уже как очереди за тем, «что дают». НачавÑ?ись в рабочих кварталах Петрограда, вы меняли свой социальный состав, пока окончательно не перетасовали граждан Ð оссии. Какой поэт, какой прозаик возьмется описать знаменитое: «Кто последний, что дают?»…

Через два часа бабуÑ?ка возвращается без керосина и даже без бидона.

— Эля, нам поразительно повезло. Поразительно! Я случайно встретила мадам Костантиади. Ты помниÑ?ь мадам Костантиади? Так представь себе, она служит в оперетте и завтра поведет Бореньку на «Фиалку Монмартра»!

—Â Зачем Ñ?естилетнему ребенку оперетка? Узнать «смотрите здесь, смотрите там»?

—Â Пусть он узнает куда смотреть через искусство, а не через уличные сплетни. Кроме того, с ним пойду я.

—Â А где бидон?

— Бидон? Какой бидон? Ах, с керосином? Я отдала его мадам Костантиади: представляеÑ?ь, она уже месяц живет без света и примуса.

Это — бабуÑ?ка.

…Мы сидим в центре Смоленска на Блонье. Я задаю бесконечные «почему», меÑ?ая бабуÑ?ке насладиться французским романом. Чтобы я отвязался, она наруÑ?ает один из основополагаю-щих законов наÑ?его дома: ничего не есть на улице. Покупается мороженое в круглых вафлях, на которых отпечатано «БОÐ Я». Мы — в сладостном предвкуÑ?ении: я собираюсь заняться мороженым, бабуÑ?ка — наконец-то вцепиться в роман. Я уже высовываю язык, слизывая растаявÑ?ую капельку с колючего ободка вафли, как вдруг рядом оказывается маленькая оборванная девочка. Черные глазки-бусинки с наивным восторгом не отрываются от мороженого. Я ревниво хмурюсь…

— Какая прелесть! — громко объявляет бабуÑ?ка, оставив роман. — Так женщины смотрят на бриллианты. А как грациозно она стоит! Боже, боже, и ты еще чего-то ждеÑ?ь, Боря? Немедленно отдай этой прекрасной незнакомке мороженое, если ты — настоящий мужчина!

Это — бабуÑ?ка.

…Когда-то отец увлекался копированием картин, и в одной из комнат наÑ?его домика на Покровской горе висели «Ð?ван-царевич на сером волке», «АленуÑ?ка», «Богатыри», что-то еще. Ð? вот зимними вечерами мы с бабуÑ?кой уходили в ту комнату. При этом бабуÑ?ка оставляла дверь в больÑ?ую комнату открытой, чтобы свет керосиновой лампы падал на какую-либо из отцовских копий. Мы усаживались перед нею и…

— Ранним утром три русских богатыря выехали на разведку, — приглуÑ?енно и заманчиво начинала бабуÑ?ка. — Они ехали долго, и мягкий ковыль бесÑ?умно стлался под копытами их коней…

Ð? васнецовские богатыри оживали в мерцающем свете. Они скакали по степи, высматривали врага, сходились с ним в жестокой рубке. Ð? свистели стрелы, звенели мечи, ржали кони, стонали раненые…

— Ты видиÑ?ь, видиÑ?ь, пятеро врагов напали на одного АлеÑ?у Поповича? — горячо, убежденно спраÑ?ивала бабуÑ?ка. — Ох, как ему трудно сейчас! Держись, АлеÑ?а, держись!

— АлеÑ?а! — во весь голос кричали мы оба. — Держись, АлеÑ?а!..

В упоении мы вопили на весь дом, но никто ни разу не сказал бабуÑ?ке, что она забивает голову ребенку какими-то бреднями. Наоборот, когда кончалось наÑ?е «кино» — а кончалось оно неизменно победой Добра, — я врывался в больÑ?ую комнату и с порога начинал восторженно рассказывать, что я только что видел, все с живейÑ?им интересом и соверÑ?енно серьезно расспраÑ?ивали меня о битве трех богатырей или о чудесном спасении царевны.

Это — бабуÑ?ка.

…Мы живем в центре, а я учусь в 1-м классе 13-й образцовой Ñ?колы имени Бубнова, что напротив часов. Ð? как-то входит невероятно радостная бабуÑ?ка:

— Эля, это чудо! Я устроилась билетерÑ?ей в пятнадцатую синагогу!

БабуÑ?ка путала многое по легкомысленности, трогательно пронесенной ею сквозь все три революции, германскую и гражданскую войны, нэп, коллективизацию и начало первой пятилетки. В помещении бывÑ?ей синагоги ныне располагался театр, который смоляне называли Пятнадцатым. Вот с этого бабуÑ?киного заявления и началось мое знакомство с кинематографом, поскольку кинотеатр оказался ближе, чем Ñ?кола.

Каждое утро бабуÑ?ка брала венский стул, клала в плетеную сумку очки и очередной растрепанный роман и отправлялась на работу. Впрочем, она не любила этого слова и всегда говорила, что «идет на службу». Так вот, придя «на службу», бабуÑ?ка распахивала настежь двери, ставила на пороге личный стул, надевала очки, сноровисто сворачивала цигарку из крепчайÑ?ей махры, доставала роман, прикуривала и… Ð? тут следовало выждать, пока бабуÑ?ка не исчезнет в парижских трущобах. Если момент угадывался точно, желающие должны были по возможности чинно миновать бабуÑ?ку и раствориться в прохладном сумраке бывÑ?ей синагоги. Если же какой-либо недотепа слиÑ?ком медлил или слиÑ?ком торопился, бабуÑ?ка строго смотрела на него поверх очков и укоризненно говорила:

— Пожалуйста, мальчик, не Ñ?умите. Вы меÑ?аете читать.

Шли последние годы немого кино, и я знал о нем все. Я знал, какой фильм интересен, а какой — нет, какой актер играет превосходно, а кого постигла неудача, какую музыку следует исполнять при появлении батьки Махно, а какую — при сумасÑ?ествии Бейдемана. Я множество раз смотрел «Красных дьяволят», «Дворец и крепость», чей-то «Спартак» и чью-то «Куртизан-ку», какого-то «Наполеона», и неизвестно кем созданный боевик об англо-бурской войне, и сотни иных фильмов. Среди них плохих, естественно, было несравнимо больÑ?е, чем удачных, и вся эта киномакулатура не набила мне оскомины только потому, что я был приучен бабуÑ?кой относиться к кино как к импульсу для личного творчества, как к канве, на которой должна быть моя выÑ?ивка. Я не просто додумывал фильмы — я сочинял их заново, и поэтому любая ерунда вызывала во мне интерес. Удивительно, но это свойство воспринимать кино прежде всего как полуфабрикат — исключения, естественно, случаются — сохранилось до сей поры. Я и теперь с удовольствием пересказываю фильмы, но сколько раз пересказываю, столько вариантов и создаю, иначе мне просто неинтересно пересказывать, а зачастую и смотреть.

Ð? все это — бабуÑ?ка. Я мог бы вспоминать о ней бесконечно: она сама научила меня сочинять. Но я сочиняю на реальной основе, потому что бабуÑ?ка была именно такова. Я лиÑ?ь кое-что суммирую, чтобы проявить в родном мне характере черты определенного социального типа.

…Мама рассказывала, что бабуÑ?ка, уже долгое время не узнававÑ?ая никого, перед самой кончиной открыла глаза, посмотрела на маму и строго спросила:

—Â Где Боря, Эля? Где мой Боря?

Шел март 1943 года, и я находился далеко от города Камень-на-Оби. Города, ставÑ?его последней пристанью бабуÑ?киного земного бытия…

Я пиÑ?у о многом и о многих, а о маме — сдержанно, и может создаться впечатление, что мне либо не хочется, либо нечего сказать о ней. Но это не так, я много думаю о ней и помню постоянно: она умерла в Татьянин день, на десять лет пережив отца. Умерла не от чахотки, грозивÑ?ей ей в расцвете ее лет: она обменяла меня на смерть, всю жизнь помнила об этом и почему-то очень боялась, что я застрелюсь. Не знаю, откуда возник этот страх, но он был, он мучил маму, пока она еще хоть что-то сознавала. Она дала мне не только жизнь, но и ее обостренное восприятие, оттененное думами о смерти, которые все чаще посещают меня. Она дала мне прекрасный пример любви, самоотречения и преданности… Она… да разве можно перечислить, что дает мать самому любимому из своих детей?!

По рассказам знаю, что где-то в конце девятнадцатого, после очередного ранения, на побывку прибыл отец. Он много выступал с беседами о положении на фронтах, в том числе и в госпитале, куда мама поÑ?ла его послуÑ?ать. Ð аненые задавали множество вопросов, среди которых был и такой:

— Товарищ командир, а на что живет твоя молодая жена и малютка-дочь, когда ты на фронте проливаеÑ?ь свою геройскую кровь за наÑ?е общее счастье? Обещания получает по иждивенческому талону? Долой! Предлагаю резолюцию…

Приняли резолюцию: «Обеспечить жене красного командира Елене Васильевой работу и трудовое питание при раненых геройских бойцах…» Но работой обеспечивали совсем не геройские раненые бойцы, а бывÑ?ие военные чиновники, криво усмехавÑ?иеся при упоминании о красном командире. Ð? маму обеспечили инфекционным бараком, а через месяц она заболела оспой. По счастью, она много раз делала прививки, болезнь проÑ?ла в легкой форме, оставив на очень красивом лице мамы несколько оспинок на память о гражданской войне. А получал ее дядя Карл, приÑ?едÑ?ий с одеялом и приятелем.

— Легкая она была, как спичка, — любил рассказывать дядя Карл, отпуская воду на водокачке. — Такая была легкая, что я никому ее не отдал и нес от госпиталя до дома без пересмены.

У мамы был нелегкий характер, но и неласковая жизнь, на которую она никогда не жаловалась. Мама рассказывала мне многое, куда больÑ?е, чем отец, но — странное дело! — я никак не могу представить ее молодой. Легко представляю молодого отца, с натугой — молодую бабуÑ?ку, но мама для меня всегда немолода. Ð? может быть, поэтому мне с особой болью думается о ней…

…О, как неистово хочется вернуться в детство, хотя бы на полчаса! Увидеть отца, маму, бабуÑ?ку, обнять их, попросить прощения и непременно успеть сказать:

—Â Почитай мне вслух, мама…

Учился я огорчительно и потому, что часто менял Ñ?колы, и потому, что никогда не был усидчив, и потому, что отличался памятью, обладал изрядным запасом слов и быстро наловчился рассказывать не то, о чем меня спраÑ?ивали, а то, что я знал. Скажем, если вопрос касался Америки, я старался соскользнуть либо на Колумба, либо на Кортеса, либо на Пизарро. А рассказывать с бабуÑ?киной легкой руки я навострился, на ходу сочиняя то, чего не было, но что могло бы быть. Это позволяло кое-как перебираться из класса в класс, а причиной всему была моя почти пагубная страсть: я читал. Читал везде и всегда, дома и на улице, во время уроков и вместо них. Читал все подряд, в голове образовалась полная меÑ?анина, но постепенно все сложилось, я вынырнул из литературной пучины и смог оглядеться.

Годам к восьми я все знал о «Пещере Лейхтвейса» и тайнах тугов-дуÑ?ителей, о сокровищах Монтесумы и бриллиантах Луи Буссенара; я скакал за всадником без головы, отбивался от коварных ирокезов, рыл подземный ход вместе с Эдмоном Дантесом. Моими личными друзьями были Ник Картер, Джон Адаме и Питер Мариц, юный бур из Трансвааля. Ð? обо всем этом я часами рассказывал в темных подвалах приятелям-беспризорникам, упиваясь не только самим рассказом, но и возможностью прервать его на самом интересном месте:

—Â Пить охота.

Ð? не признающая никого и ничего вольница бросалась за водой без всякого промедления. Я на практике познал то, что много позднее вычитал у НицÑ?е: «Ð?скусство есть форма властвования над людьми…»

Мы привыкли третировать литературу, так сказать, «низкого поÑ?иба» куда с больÑ?им усердием, чем подобное ей в кино, на телевидении или в театре. Такова традиция, признак хороÑ?его тона и т. п. Я все понимаю, я не стремлюсь быть оригинальным, но я хочу отдать должное этой, «низкого поÑ?иба». Ð? не только потому, что она учит уважать книгу и — выражаясь толстовским языком — «полюблять» ее, а потому, что она чиста в истоках своих. В ней всегда торжествует добро, в ней всегда наказуем порок, в ней прекрасны женщины и отважны мужчины, она презирает раболепство и трусость и поет гимны любви и благородству. Во всяком случае, такова была она, эта литература, в дни детства моего.

У нас в семье читали вслух при первой возможности, но читали почтенных писателей: Тургенева, Гончарова, Гоголя, Лермонтова и почему-то весьма скромного Данилевского. Не скажу, что мне было невероятно интересно, зато интересно было моему отцу, который не уставал восхищаться прочитанным. Его авторитет всегда был для меня абсолютным, а потому я, еще ничего не понимая, уже твердо знал, что кроме литературы, которую пересказывают в подвалах, существует и литература, которую, образно говоря, читают, сняв Ñ?ляпу. А что касается скромного Данилевского, то я и по сей день благодарен ему за первые уроки родной истории.

Если Григорий Петрович Данилевский впервые представил мне историю не как перечень дат, а как цепь деяний давно почивÑ?их людей, то другой русский писатель сумел превратить этих мертвецов в живых, понятных и близких мне моих соотечественников. Ð?мя этого писателя некогда знали дети всей читающей Ð оссии, а ныне оно прочно забыто и если когда и поминается, то непременно с оттенком насмеÑ?ливого пренебрежения. Я говорю о Лидии Алексеевне Чарской, чьи исторические повести — при всей их наивности! — не только излагали популярно родную историю, но и учили восторгаться ею. А восторг перед историей родной страны есть эмоциональное выражение любви к ней. Ð? первые уроки этой любви я получил из «Грозной дружины», «Дикаря», «Княжны Джавахи» и других повестей детской писательницы Лидии Чарской.

Я так подробно пиÑ?у о своем постижении истории, потому что история и литература с детства переплелись в моем сознании, и я до сего времени воспринимаю литературу как беллетризованную историю, а историю — как лиÑ?енную беллетристики литературу. Но в этом сыграли роль не только Данилевский и Лидия Чарская.

…Я прожил без малого Ñ?есть десятков, я еду с ярмарки и все никак не могу понять, как можно не восторгаться, не любить, а то и просто не знать истории родной страны. Откуда это массовое поветрие? От вульгарного ультраклассового представления, что монархическая Ð оссия не стоит наÑ?ей благодарной памяти? От спесивого полуграмотного убеждения, что история ничему не учит? От низкого уровня преподавания истории в Ñ?колах?

Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодуÑ?ие.

Так говорил ПуÑ?кин.

Ð?збегая назиданий, будто между прочим, отец сумел посеять в готовой под посев дуÑ?е моей преклонение перед героями. Первые ростки совпали с выходом в свет знаменитой книжной серии «Жизнь замечательных людей»; основатель ее тоже был убежден, что в молодых сердцах надо сеять восторг — и пожнеÑ?ь жажду подвига. Первая книга «ЖЗЛ», которую я прочитал, была о Сен-Симоне: «Вставайте, сир, вас ждут великие дела!» Я был потрясен величием духа потомка королей, а за ним последовали жестокий конквистадор Франциско Пизарро и отчаянный пират сэр Фрэнсис Дрейк, отважный путеÑ?ественник Давид Ливингстон и азартный репортер Стенли, угрюмый завоеватель Тамерлан и фанатично преданный идее Христофор Колумб. Я всегда увлекался людьми активного начала и упорно собирал книги о полководцах, путеÑ?ественниках и авантюристах всех времен и народов. Заметив это, отец принес огромную, еще старой печати, карту мира, набор командирских цветных карандаÑ?ей и научил кропотливо прокладывать марÑ?руты, а не просто читать. Ð? я милю за милей проÑ?ел с Магелланом, вычертил путь Джеймса Кука и точно знал, куда и как плыл Лаперуз. Отважные, но отдаленные временем, а потому почти абстрактные путеÑ?ественники ожили с помощью этой карты, обрели плоть и страх, дерзость и отчаяние, веру в свое призвание и ослепительный миг торжества.

Если я познакомился с историей через литературу, а с географией — через великих мореплавателей, то следующий Ñ?аг логично следовал из восторженного отноÑ?ения к героям и героике. Конечно, тут сыграло роль и то, что я был сыном участника гражданской войны, рос среди рассказов и воспоминаний, в семь лет разбирал наган и знал все виды стрелкового оружия так, как современный мальчиÑ?ка знает марки автомаÑ?ин. Ð?гра с огромной картой мира, где каждое путеÑ?ествие имело свой цвет, вскоре оказалась недостаточной; карты стали изменяться, пока не превратились из карт географических в карты топографические. Помню, что, с упоением прочитав о Ганнибале, я начал излагать его подвиги отцу, а отец, выслуÑ?ав, спросил, понял ли я, что значат для военного искусства знаменитые Канны. Я начал что-то бормотать, привычно стремясь перебраться на то, что мне ведомо, но отец взял бумагу, набросал схему сражения и подробно растолковал, как Варрон построил свои когорты, что противопоставил могучему, но малоподвижному противнику Ганнибал и как конница его брата Гасдрубала, разметав римские заслоны, зажала легионы в железное кольцо. Я не утверждаю, что именно тогда я понял, в чем заключается искусство полководца, — для этого понадобились и время, и военная академия, и масса изученной литературы, — но меня поразила осязаемость, что ли, отгремевÑ?его сражения, его четкая, геометрическая заверÑ?енность: битва реÑ?алась как теорема «что и требовалось доказать».

Великие мореплаватели отоÑ?ли на второй план: словно поняв правила некой «военной игры» истории, я и играл в нее. Сражений было множество; чтобы в них разобраться, надо было читать уже не романы и даже не «ЖЗЛ». Ð? я ринулся к отцовским полкам, потому что отец любил военную историю и собирал библиотечку. Это было нелегко, но у меня хватило восторженной настойчивости самому разбираться: я читал, чертил схемы и упоенно громил противника или терпел жесточайÑ?ие поражения. Для примера могу упомянуть, что лет этак в двенадцать я осилил скучнейÑ?ую «Ð?сторию военного искусства…» Дельбрюка, но так и не смог повторить этого подвига, когда мне перевалило за пятьдесят.

Так я увлекся военной историей, но дело не только в том, что я многое узнал. Вскоре мне уже перестало хватать одних «сюжетов», если под «сюжетом» понимать собственно битву: я стал интересоваться причинами и следствиями, опыт чтения научной литературы у меня уже был, и я начал читать историю, как читал литературу, то есть взахлеб. Это случилось классе в восьмом, и с того времени я точно знал, что буду историком.

…Я не стал историком. Порой я с густой горечью думаю, кем мы не стали. Мы не стали ПуÑ?киными и Толстыми, Суриковыми и Ð епиными, Мусоргскими и Чайковскими, Баженовыми и Казаковыми. Мы не стали учеными, инженерами, рабочими, колхозниками. Мы не стали мужьями, отцами, дедами. Мы стали ничем и всем: ЗЕМЛЕЙ.

Потому что мы стали солдатами.

Мы взрывали, вместо того чтобы строить; ломали, вместо того чтобы чинить; калечили, вместо того чтобы помогать, и убивали, вместо того чтобы в счастье и нежности зачинать новые жизни. Говорю «МЫ» не потому, что хочу урвать кроху ваÑ?ей воинской славы, знакомые и незнакомые ровесники мои. Вы спасали меня, когда я метался в Смоленском и Ярцевском окружениях летом сорок первого, воевали за меня, когда я скитался по полковым Ñ?колам, марÑ?евым ротам и формировкам, дали мне возможность учиться в бронетанковой академии, когда еще не был освобожден Смоленск. Война переехала и через меня и если не запахала, не искалечила, не задуÑ?ила, тяжесть ее все равно невозможно сбросить с плеч. Она — во мне, часть моего существа, обугленный листок биографии. Ð? еще — особый долг за то, что целым и невредимым оставили именно меня…

В 54-й неполной средней Ñ?коле города Воронежа мне наконец-таки повезло с учительницей русского языка: это была Мария Александровна Морева. С ее помощью в 7-м классе мы начали выпускать литературный журнал объемом в две ученические тетради. Мы — это Коля и я. Коля писал стихи и поэмы с продолжением «в след. №» и подписывался «ОЛЕГ ГÐ ОМОСЛАВЦЕВ». Я строчил рассказы о гражданской войне, Африке и Ð?спании, которые подписывал еще более звучно: «Ð?. ЗЮЙД-ВЕСТОВ». Почему я избрал псевдонимом «Юго-Запад», этого я объяснить не могу. У меня всегда была склонность к трескучим фразам, и псевдоним «ОЛЕГ ГÐ ОМОСЛА-ВЦЕВ» был навязан скромному поэту мной. В отличие от меня, Коля совсем не стремился писать о том, чего не ведал, и одно его стихотворение было напечатано в воронежской молодежной газете: его передала туда Мария Александровна. Ð? я до отчаяния завидовал Кольке…

…Его звали Николаем Петровичем Плужниковым, у него была сестра Вера, и я назвал его именем одного из первых своих героев — героя романа «В списках не значился». Мне необходимо было положить свой венок на могилу самого близкого друга моего…

В воскресенье 22 июня 1941 года я с Колей и еще с двумя ребятами из наÑ?его класса бежали купаться на реку Воронеж. На углу Комиссаржевской и Энгельса нас застигла гроза; ближе всего оказался навес над подъездом бывÑ?ей наÑ?ей — она была неполной, то есть семилеткой, а мы уже учились в девятом — Ñ?колы № 54. Мы спрятались под ним и громко вопили от восторга перед ливнем, громом и молниями. А потом открылась дверь, и выÑ?ел директор Николай Григорьевич, которого мы когда-то так боялись. Лицо его было серым. «Мальчики, — сказал он. — Война, мальчики». А мы заорали «ура!».

Ð?з четырех семнадцатилетних парниÑ?ек, глупо оравÑ?их «ура!» в день начала Великой Отечественной войны, в живых остался я один.

В той самой Ñ?коле, в которой мы с Колей выпускали рукописный журнал и на крыльце которой нам суждено было встретить войну, произоÑ?ло еще одно событие, не менее для меня важное. Актер Молодого (он так и назывался) театра МиÑ?а (фамилию я, к сожалению, забыл) организовал драмкружок. Кружок осилил всего один спектакль — «Юбилей» Чехова, где я играл Шипучина. Затем МиÑ?а исчез, кружок распался, но вскоре меня вызвала учительница немецкого языка Анна Яковлевна Цвик. Я приуныл, полагая, что дело касается моих успехов, но Анна Яковлевна предложила тайком подготовить спектакль по какой-то одноактной пьесе на два лица «про Ñ?пионов». Мы стали репетировать то в пустых классах, то на дому и неожиданно для всех сыграли спектакль. Успех был феерическим, нас приглаÑ?али в другие Ñ?колы, и я ходил задравÑ?и нос. Ð? в какой-то из Ñ?кол нас увидел знаменитый воронежский актер Панов; после спектакля он говорил со мной и пригласил на генеральную репетицию. Был «Гамлет» (о нем много писали тогда), и я оÑ?алел не только от Гамлета, но и от атмосферы репетиции, от собственного присутствия не в качестве зрителя, а в качестве приглаÑ?енного, то есть почти своего, театрального человека. Пустяк? Да, но с этого пустяка началась моя особая влюблен-ность в театр, которую я пронес сквозь войну, ученье, работу на заводах, как Нао в романе Ð они-СтарÑ?его «Борьба за огонь» пронес тлеющую искорку в плетенке, обмазанной глиной. Долог путь от винограда до вина.

…Если условиться под молодостью понимать возраст, а под юностью — период жизни, то наÑ?е поколение было лиÑ?ено юности. Оставаясь молодыми — и даже очень молодыми! — мы переÑ?агнули через юность не потому, что взяли в руки оружие, а потому, что взяли на себя ответственность за чужие жизни. Нет, мы не стали молодыми стариками — мы стали молодыми взрослыми. Ð анняя ответственность соверÑ?енно по-особому оттеняет последующую жизнь — я дружу со многими солдатами, сержантами и офицерами той поры, — и все эти рано поседевÑ?ие мужчины сохранили в себе огромный запас веселого, Ñ?умного, подчас озорного детства, точно компенсируя этим украденную у них юность. Она стучалась в наÑ?и жизни, и не наÑ?а вина, что мы не могли распахнуть ей навстречу наÑ?и сердца. Мы многое потеряли, но у потерь есть одно хороÑ?ее свойство: они оттачивают память…

На примере своего поколения я берусь утверждать, что молодость — богатство старости. Ее можно растранжирить на удовольствия, а можно и пустить в оборот…

Летом сорокового года комсомольский отряд наÑ?ей Ñ?колы отправился на уборку урожая в донскую станицу. То ли это было Ñ?ефством, то ли комсомольской инициативой, то ли чем-то еще добровольным — суть не в причине, а в следствии. А следствием был незабываемый август, работа до Ñ?естнадцатого пота, азарт тяжелейÑ?ей страды, четырехчасовые провальные сны в соломе рядом с грохочущей молотилкой, и снова — работа, работа, работа. Поначалу я так уставал, что не мог есть, но втянулся, окреп и трудился уже на равных. А потом мне поручили возить зерно на элеватор. До него было не близко — более суток волы переставляли клещатые копыта, норовя свернуть куда угодно, лиÑ?ь бы не идти прямо. Зерно насыпалось в бричку по борта, и мы с убийственной медлительностью тащились по степи. Ð? все замирало, замедляло свой естественный ход, и не было ничего, кроме мерного скрипа брички, тяжелого Ñ?ага волов и странного, животного ощущения воли. Все смеÑ?алось — пространство и время: я спал днем, а бодрствовал ночью и, кажется, впервые понял, что такое ночь и что такое день.

…Я пиÑ?у об этом потому, что отчетливо помню чувства сорокалетней давности. Ð? когда говорю, что еду с ярмарки, то вроде и вправду еду и вновь ощущаю скрип перегруженной брички, вздохи волов, густоту ночного воздуха, запах полыни и звездопад августовского неба. А я лежу на дуÑ?истом зерне и знать не знаю, что ровно через год буду метаться в окружении в нехоженых смоленских лесах. Ð?, вместо того чтобы стать юноÑ?ей, стану солдатом, как миллионы моих ровесников.

Как-то на одном из пленумов Союза кинематографистов я в полемическом задоре объявил вредными (или, как минимум, бесполезными) все учебные заведения, в которых из нормального человека делают «писателя или киносценариста». Возможно, я перегнул палку, но и сегодня мне кажется, что обучать профессиональным навыкам следует не до того, как человек на личном опыте узнал, что такое пот и надежда, предательство друга и измена женщины, а после. После того, как будущий писатель собственным горбом научится зарабатывать хлеб насущный, сохранив желание стать писателем, несмотря на ежесуточное недосыпание. Это представляется мне нормальным, естественным отбором в противовес принятому сейчас выращиванию гениев на клумбах. Понимаю, что я субъективен, что в конечном счете все зависит от таланта, но как быть со скудостью жизненного багажа? Заменить его творческими командировками? Допускаю, что в некоторых случаях командировки могут помочь, но полностью поверить в их всемогущество мне реÑ?ительно меÑ?ает собственный житейский опыт.

В 1949 году я работал на Урале инженером-испытателем, был весьма активным комсомоль-цем, играл Петра в «Мещанах», вел концерты — словом, изо всех сил уничтожал время, которого так не хватает сейчас. Ð? однажды был востребован в заводской комитет комсомола.

— Товарищи, я пригласил вас, чтобы сообщить приятнейÑ?ее известие: к нам едут писатели, — сказал секретарь.

Я оказался в составе «группы приема», и работа закипела. Помню, что к нам направлялись три прозаика (одним из них был Бирюков, автор наÑ?умевÑ?ей тогда «Чайки»). Члены «группы приема» немедленно прочитали все, что успели создать прибывающие гости, а самое интересное заключалось в том, что огромный заводище яростно чистили не только снаружи: к дню приезда писателей сколачивались смены и бригады, в которых напрочь отсутствовали пьяницы и прогульщики, лентяи и бракоделы, чересчур молчаливые и чересчур болтливые, а из женских бригад на это время изымали пожилых и некрасивых, доукомплектовывая их секретарÑ?ами и маÑ?инистками для пущей приятности. Мы заседали допоздна, уточняя марÑ?руты, которыми поведут дорогих гостей, и расставляя на этих марÑ?рутах сплоÑ?ных передовиков.

Мнение, будто писатель наделен сверхъестественной наблюдательностью, распространено весьма Ñ?ироко, но мне оно представляется величайÑ?им заблуждением. Правда, и здесь я, естественно, исхожу из личного опыта, понимаю, что он далеко не абсолютен, и все же, все же… Во-первых, писатель — не натуралист, а мир людской — не муравейник, а во-вторых, наблюдательность подразумевает конкретное мыÑ?ление, а писатель могуч мыÑ?лением образно-ассоциативным. ПиÑ?у эти всем известные истины только для того, чтобы признать, что писатель — конечно же! — наблюдает. Наблюдает хотя и неосознанно, но придирчиво, днем и ночью вслуÑ?иваясь и всматриваясь в самого себя. Ð? всех героев своих писатель, как правило, лепит по собственному образу и подобию, выламывая собственные ребра не только для Ев, но и для Адамов.

Отец всю жизнь носил военную форму. Он выÑ?ел в отставку до того, как ввели брюки навыпуск, всю службу проходил в гимнастерке, галифе да сапогах, а когда надел подаренный гражданский костюм, то тут же и упал, чуть не вывихнув ногу в лодыжке. Это настолько вывело его из свойственного ему дуÑ?евного равновесия, что на повторный эксперимент с ботинками он так и не реÑ?ился, до самой смерти своей не изменив родной для него русской офицерской форме. Ð? в гроб лег в ней.

Он был небольÑ?ого роста, а я удался в мамину породу и в 6-м классе догнал отца, так сказать, в длину. Ð? тут же надел его старую гимнастерку, брюки, Ñ?инель и сапоги. Гимнастерка и Ñ?инель свисали с плеч, сапоги чуть хлюпали на ногах, но рос я быстро, подгоняя себя под форму, которую снял лиÑ?ь в 1954 году. По моему примеру военную форму надел и мой друг Володя Подворчаный; вечерами мы любили прогуливаться в районе военного училища, потому что курсанты в сумраке отдавали нам честь, а мы очень радовались. В Ñ?коле меня прозвали Солдатом, а когда я получил направление в академию, отец уверовал, что я и в самом деле солдат, что это — моя судьба и что служить мне всю жизнь до законной отставки. Да и сам я тогда верил в это, тем более что служба моя по окончании академии оказалась уникальной: я работал испытателем колесных и гусеничных маÑ?ин. Ð? отец очень радовался, старомодно полагая это карьерой, втайне гордился сыном с высÑ?им военным образованием в двадцать три года и ведать не ведал, какую свинью ему подложит этот преуспевающий инженер-капитан. Впрочем, я тоже не ведал: все произоÑ?ло как бы само собой.

После войны наÑ?а армия переживала естественный процесс смены офицерского состава. На места командиров, имевÑ?их богатейÑ?ий боевой опыт, но не обладавÑ?их специальным образова-нием (как правило, училище военного времени), начали приходить выпускники академий, не имеющие полновесного боевого опыта, но обладающие полновесными академическими дипломами. Таких образованных офицеров было немного, приходили они в части по одному, по два, оказываясь белыми воронами в среде, спаянной фронтовой дружбой, общей опасностью и общей судьбой.

Ð? тогда я написал пьесу, назвал ее «Танкисты» и послал в ЦТСА. По ведомственной принадлежности. Это было в апреле, а к маю я получил телеграмму от заведующего литератур-ной частью Антона Дмитриевича Сегеди: «ПÐ Ð?ЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО». Я выпросил у начальства два дня и приехал в Москву. 3 мая меня принял Алексей Дмитриевич Попов — руководитель Центрального театра Советской Армии.

Мне казалось — да и сейчас кажется, — что я просидел весь день в тесном кабинетике на втором этаже. Я был так взволнован, что напрочь, начисто забыл этот столь знаменательный для меня разговор; я поддакивал, радостно соглаÑ?ался, что-то бессвязно записывал, подавленный жаром, импровизацией, стремительностью и напором. Меня много раз просили написать об этой встрече для книги об А. Д. Попове, в юбилейный сборник, но я всегда отказывался, а на меня обижались, не представляя, что я не хочу ничего сочинять, а что было на самом деле — не помню. Ничего не помню, кроме одной фразы:

— Вы написали пьесу из зрительного зала, а надо писать — со сцены. Но вы ничего не смыслите в театре, а потому извольте ходить к нам каждый день. На репетиции, на спектакли, на читки, просто так. ГлядиÑ?ь, тогда и пьеса получится.

А еще помню, как он метался по крохотному кабинету, объясняя, что я написал. Он играл все роли, изредка заглядывая в мою рукопись, исчерканную его красным карандаÑ?ом: теперь она хранится в музее театра. Ð? втолковывал мне, что такое роль , а я так ничего и не запомнил.

Домой я вернулся, ощущая себя драматургом и невероятно важничая. Ð? сразу же подал рапорт с просьбой о демобилизации «в связи с желанием заняться литературным трудом». Не стану описывать всех мытарств, вызовов в генеральские кабинеты, слез матери и хмурых взглядов отца. В конце концов я добился своего, и в сентябре 1954-го получил полную возможность «заняться литературным трудом»…

…Странно, трижды жизнь предоставляла мне редчайÑ?ее право самому реÑ?ать свою судьбу. Я всегда воспринимал это восторженно и никогда — критически, всегда глядел на предоставля-ющуюся возможность изнутри, а не снаружи, не желая думать, чего это стоит, а мечтая о результатах. Так было, когда я с энтузиазмом ринулся на инженерный факультет военной академии, не только не имея ни малейÑ?ей склонности к технике (кроме пожара в гараже), но будучи гуманитарием, так сказать, с головы до пят. Так было и тогда, когда по тесному кабинету метался прекрасный Алексей Дмитриевич, а я не столько слуÑ?ал его, сколько рисовал в воображении афиÑ?и московских театров и прикидывал названия будущих премьер. Так было и в третий раз, когда вместо театра я оказался в кинематографе, который должен был бы, кажется, постичь с помощью родной бабуÑ?ки на венском стуле…

ЦТСА заключил со мной первый в моей жизни договор, на аванс от которого я купил первый в своей жизни костюм и Ñ?ляпу; на пальто денег не хватило, и я долго ходил в офицерской Ñ?инели и — в Ñ?ляпе. Общими усилиями пьеса была доведена до сценического варианта, начались репетиции. Спектакль ставил Ð?ван Петрович ВороÑ?илов; я постоянно спорил с ним и дома — а жил я тогда у сестры вместе с ее семьей и мамой (отец не выезжал с дачи более чем на сутки: он не любил Москвы) — всячески поносил режиссера. А поскольку называл я его по фамилии и при этом в выражениях не стеснялся, мама очень пугалась и бежала наглухо закрывать окна.

В декабре 1955 года начались общественные просмотры. Пьеса к тому времени изменила название, поскольку в репертуаре театра оказались «Летчики» Л. Аграновича и С. Листова. Ð?меть рядом с «Летчиками» еще и «Танкистов» было чересчур, и в конечном счете моя пьеса стала называться «Офицер». Спектакль театр намеревался показать 25 декабря, о чем оповещали расклеенные по Москве афиÑ?и. Состав был отличным: Колофидин, Сазонова, Зельдин, СоÑ?аль-ский, Алексеева, Сомов; в театре и по сей день этот спектакль считают одной из принципиаль-ных удач, хотя он так и не увидел света. Ð? мне достались на память афиÑ?а, программа да актерская теплота. А если учесть, что пьесу хотел ставить Акимов и уже приступил к читкам, а главный редактор журнала «Театр» Н. Ф. Погодин намеревался опубликовать ее, то следует признать, что начал я «занятия литературным трудом» с хороÑ?его нокдауна, через год после демобилизации оказавÑ?ись у разбитого корыта.

Я перестал бегать по театрам и начал писать. Так много, плохо и быстро я не писал никогда. Я упрямо продолжал считать себя драматургом, был убежден, что постиг театр и что теперь дело только за моим пером…

…Признаюсь, то, что я не драматург, я понял не так уж давно, поработав с самыми разными театрами и самыми разными режиссерами. Понял, что драматургами, как и прозаиками, не становятся, а рождаются, что мало знать законы жанра, специфику театра и уметь писать слева — кто говорит, справа — что говорят. Драматург и сам мир видит драматургически, конфликтно и обнаженно, и людей не столько стремится типизировать (что естественно для прозаика), сколько приблизить их к амплуа, подмечая в жизни «роль», а уж потом — тип. Это мне никогда не удавалось, и я не просто не помогал театральным режиссерам, а, сам того не желая, всегда заставлял их преодолевать «литературу», то есть мое восприятие мира. Но это, повторяю, я сообразил значительно позже, а тогда — строчил.

Ð?з всех торопливо написанных тогда пьес свет увидела одна: «Стучите — и откроется» (тоже об армии). Она была поставлена в театре Черноморского флота и в театре Группы войск в Германии. Славы она мне не принесла, денег тоже (я по-прежнему жил на весьма скромную зарплату жены), зато я получил право писать во всяких бумажках, что мои пьесы «идут как в театрах наÑ?ей страны, так и за ее пределами». Как назвался я Ð?. Зюйд-Вестовым в 7-м классе, так им и остался. Жизнь была не слиÑ?ком веселой, но я не унывал, неистово веря, что все будет прекрасно. Я всегда верил в собственную мечту исступленнее, чем в реальность, и не продал этой веры на ярмарке, с которой сейчас возвращаюсь.

Здесь следует кое-что объяснить. В те времена (тридцать лет назад) при Главкино существо-вала Сценарная студия, директором которой был В. Е. Дулгеров. Статус этой студии отличался от современной тем, что она как бы совмещала собственно производственную студию со сценарными курсами, состоявÑ?ими из мастерских, которые вели признанные мастера кино: Евгений Ð?осифович Габрилович, Алексей Яковлевич Каплер, Мария Николаевна Смирнова, Екатерина Николаевна Виноградская, Александр Петрович Довженко, кто-то еще и — Николай Федорович Погодин. Мастера набирали начинающих на основании их заявок, а начинающие писали по этим заявкам сценарии, получая стипендию в полторы тысячи рублей (150 по нынеÑ?ним деньгам). Условия были весьма льготными, желающих — множество, но Николай Федорович неожиданно пригласил меня и сохранял место, пока я не сочинил приемлемой заявки. А через восемь, что ли, месяцев закончил сценарий, по которому Свердловская киностудия поставила фильм «Очередной рейс» с Георгием Юматовым в главной роли. Таким образом я из драматурга переквалифицировался в киносценариста, но моя драматургическая карьера на этом этапе закончилась прекрасным аккордом.

В 1956 году Союз писателей реÑ?ил провести в Переделкине полуторамесячный семинар молодых драматургов. Кого там только не было: Александр Володин и Леонид Зорин, Михаил Шатров и Марк Соболь, Микола Зарудный и Виктор Курочкин, Лев Давыдычев и Лев Устинов, Леонид Агранович, Зак и Кузнецов, АлеÑ?ин, МаÑ?а Сторожева, Афанасий Салынский… и много-много других. Ночные споры до хрипоты, общие читки пьес, разбор по гамбургскому счету: мы были молоды и отлично знали, как именно надо писать. А руководил этим Ñ?умным, озорным и очень талантливым сборищем Владимир Федорович Пименов; ныне птенцы его давно оперились, но до сей поры с юноÑ?еским пылом вспоминают ту переделкинскую осень, и если у меня спраÑ?ивают, бывает ли толк от творческих семинаров, я категорически утверждаю это, помня свой первый семинар.

Но вернемся к Сценарной студии, которая оказалась для меня единственным творческим учебным заведением и куда я ходил, — правда, реже, чем на бабуÑ?кины киносеансы. Формой ученья были лекции, индивидуальные занятия с мастерами и просмотры. ХороÑ?о помню первую обзорную лекцию, которую прочел Виктор Борисович Шкловский. Начал он совсем уж парадоксально:

—Â В кино за вход платят рубль, а за выход — два. Кто к этому не готов, пусть сейчас же уйдет отсюда и займется чем-либо полезным.

Никто, разумеется, не уÑ?ел, но жизнь подтвердила правоту очередного парадокса Виктора Борисовича, и я, например, до сей поры никак не могу расстаться с кино, хотя почти все картины, сделанные по моим сценариям, стоили мне дорогих компромиссов. Да, в кино ни в гроÑ? не ставят автора, не считают сценарий литературой, но где, скажите мне, раздобыть те заветные два рубля, которыми, по словам Шкловского, надо оплатить уход из кинематографа?..

Студия — не семинар, и я не могу вспомнить всех, кто занимался одновременно со мной. Помню Юлию Друнину, Тадеоса Бархударяна, Аллу Белякову, Даниила Храбровицкого и, конечно, — Кирилла Ð апопорта, своего друга и соавтора многих сценариев. А кто со мной был в мастерской Погодина, я напрочь позабыл, потому что бегал к Николаю Федоровичу один, но — почти каждый день.

…Круглая, в кольцах седых волос, всегда трясущаяся голова, прищуренный, невозможно лукавый взгляд — искоса, как луч, и — улыбка. Особая, погодинская, с сотней оттенков, намеков и значений. Ð? сентенции:

— Есть только четыре вида драмы: он любит ее, а она его не любит; она любит, но он не любит; оба любят, но кто-то меÑ?ает им быть вместе; оба не любят, но кому-то надо, чтобы они не расставались. Вот за чем следит зритель, все остальное — собачья чуÑ?ь.

— Зритель поÑ?ел страÑ?ный: в современной пьесе ружье непременно должно висеть в первом акте, но не вздумай из него выстрелить: на смех поднимут.

— Никакой специфики кино нет, это алхимия. Всё покоится на тех же китах: любовь, ненависть, ревность, зависть, месть, самопожертвование. Какая же здесь специфика? Что кони по экрану скачут? Собачья чуÑ?ь, а не специфика.

— Писать — каторга, скучнейÑ?ее занятие. Я написал чертову уйму пьес, а с наслаждением — только «Аристократы». Так что не жди, что воспариÑ?ь, а каждый божий день лезь в забой, как Ñ?ахтер. Вдохновение для дам придумано вкупе с экспромтами.

— Ты что, на маÑ?инке сочиняеÑ?ь? Ну и не будет из тебя толку. Писать надо пером. Обыкновенным пером скрипеть по бумаге, как сто лет назад скрипели. Тогда мысль не рвется. А маÑ?инка — она ведь железная. Отъединяет.

— Не садись писать, пока точно не знаеÑ?ь, чем закончиÑ?ь. Середины можеÑ?ь не знать, это даже вредно — знать все последовательно. Мертвечина. Но конец знать обязан: конец — цель, в которую ты стреляеÑ?ь.

— ЗнаеÑ?ь, в чем принципиальная разница между мужчиной и женщиной? Каждый мужчина мечтает убить мамонта, но не каждому это удается. А каждая женщина мечтает завладеть мужчиной, который уже убил мамонта. Вот отсюда и исходи.

— Герои должны говорить неожиданно и внеÑ?не нелогично. Тогда возникает диалог. А если ожиданно — болтовня. Собачья чуÑ?ь.

— Писателю требуется обаяния больÑ?е, чем актеру: он ведь свой текст говорит. Оттачивай, понял?

— Писать надо так, чтобы зритель в Ñ?епоте крик услыÑ?ал. А путь для этого — как у скрипача: каждый день работать. Каждый, без выходных: только таким путем уйдеÑ?ь от халтуры…

Так учил меня Николай Федорович Погодин. Естественно, я не стенографировал его, и то, что изложено здесь, кристаллизовалось значительно позже, когда я смог прибавить к ученью личный опыт. В конечном счете творчество и есть уменье добавить в известное всем капельку личного опыта.

Начало моей карьеры в кино было обещающим. Не успел запуститься в производство «Очередной рейс», как мне и Кириллу Ð апопорту предложили написать сценарий «Сержанты», оказавÑ?ийся первой ласточкой наÑ?его многолетнего соавторства. Вслед за выходом на экран фильма «Очередной рейс», имевÑ?его хороÑ?ую прессу и зрительский успех, я написал еще один сценарий для той же студии. Он назывался «Длинный день», снимались в нем Афанасий Кочетков и Евгений Лазарев, а вторым режиссером на картине работал выпускник ВГÐ?Ка Элем Климов. А как только эта картина поÑ?ла в прокат, я получил предложение от уже известного в то время режиссера Марлена Хуциева написать с ним вместе сценарий, условно названный Марленом «Застава Ð?льича».

Не знаю, как повернулась бы моя жизнь, если бы я с достаточной ответственностью взялся за эту работу. Вероятно, справился, Хуциев получил бы приемлемый сценарий, снял бы его и… Но это — из области предположений, а в действительности я отнесся к предложению крайне легкомысленно, пригласил в помощь Кирилла Ð апопорта, и в результате Марлен оставил нас. Вместо двух легковесных говорунов он взял молодого Шпаликова, написал с ним сценарий, снял фильм, получивÑ?ий позднее название «МНЕ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ».

Кажется, на этом и кончилось мое поступательное движение на стезе кинодраматургии. Правда, я стал членом СК СССÐ , получив тем самым формальное право на творческую работу, что несколько примирило моего отца с избранной мною судьбой. Но в собственно работе, дававÑ?ей мне заработок, так как я нигде не служил, появился ощутимый сбой. Я добросовестно кропал сценарии, основанные на сюжетах, а не на идеях, и все чаще слыÑ?ал от редакторов уничтожающее определение:

—Â Литература.

Увы, я не обладал кинематографическим видением, не умел кинематографически мыслить и даже записывать. То, что выходило тогда из-под моего пера, было просто плохой литературой, и поэтому режиссеры избегали меня. Это был тяжелый период, и лиÑ?ь одна встреча радует меня и до сей поры. Встреча с режиссером Владимиром Михайловичем Петровым, поставивÑ?им много картин, и в их числе «Грозу» по Островскому и «Петр Первый» по Ал. Толстому с Николаем Симоновым. Нас познакомила Нина Васильевна Беляева — редактор «Мосфильма», знавÑ?ая меня еще по Сценарной студии. Писатель Сергей Никитин предложил свою повесть о девуÑ?ке-партизанке, а сценарий написать не смог, и в помощь прикрепили меня. Сценарий назывался «Ее лицо», был доведен до запуска, но от него отказались (тогда Ñ?ла лютая борьба с абстракциониз-мом в живописи, а наÑ? герой как раз им-то и увлекался), но дело не в сценарии, а во Владимире Михайловиче. Он жил на Воровского, рядом со старым Домом кино (ныне Театр киноактера), где меня часто принимали, кормили, поили старым коньяком — супруга Владимира Михайлови-ча Кетеван Георгиевна была по-грузински гостеприимна, — а меня тянуло в насквозь прокурен-ный кабинет. Там повсюду валялись раскрытые пачки самых разных сигарет, на полках стояли книги на русском, английском, французском и немецком языках, и не просто стояли, но и читались, и часто переводились мне с листа. Хозяин всегда просил прочитать, что я принес — будь то короткий эпизод или кусок сценария, — и, слуÑ?ая, рисовал, схематично, но точно раскадровывая мою литературную запись.

—Â Вы так себе это представляете?

—Â О да, конечно!

— Не торопитесь, пожалуйста, не торопитесь соглаÑ?аться. В мире нет двух людей, которые одинаково видели бы третьего. Поэтому речь может идти лиÑ?ь о том, что у нас общего, а что — разного. Ð? по законам логики подобие надо отбросить — это заведомый Ñ?тамп, — а над различными точками зрения неторопливо поразмыÑ?лять.

Владимир Михайлович был рациональным даже в лучÑ?их своих картинах. К старости он приобрел некоторый скепсис в адрес любимого им кино, но скепсис с привкусом горечи, а не злорадства. А я в это время остро нуждался в ином взгляде на искусство, и Владимир Михайлович неназойливо прививал мне его, постепенно размывая наносные пласты наивной восторженности и ложной патетики.

После неудачи с инсценировкой повести Никитина мы с В. М. Петровым сделали сценарий «Сегодня, в 16.10», довели его до подготовительного периода, а потом и его закрыли, усмотрев противопоставление поколений. БольÑ?е с Владимиром Михайловичем я не работал, встречались мы очень редко, а вскоре он умер. Умер завидной смертью: выÑ?ел покурить во время съемок, сел в кресло — и будто уснул. Ð? сигарета долго дымилась в холодеющей руке… Он как-то читал мне ПуÑ?кина:

Ð?ль в лесу под нож злодею

Попадуся в стороне,

Ð?ль со скуки околею

Где-нибудь в карантине…

Я разуверился в своих способностях и перестал писать. Я лиÑ?ь кое-что сочинял, зарабатывая на жизнь: подтекстовки к киножурналам «Новости дня» и «Ð?ностранная хроника», компилятив-ные передачи для телевидения и сценарии КВН — Клуба веселых и находчивых. Был тогда на телевидении такой очень популярный цикл, основанный на импровизациях, но, естественно, требующий организованного материала. Вот я и писал для этого сценарии и впервые напечатался не как прозаик и не как драматург, а как составитель сборника сценариев КВН для самодеятельности и автор предисловия в издательстве «Советская Ð оссия». Эта книжечка — первая, и она дорога мне соверÑ?енно особо.

В то время я начал путеÑ?ествовать. Еще в 61-м году нас с женой пригласили в больÑ?ое автомобильное путеÑ?ествие друзья. Мы проехали почти семь тысяч километров, отправивÑ?ись сначала на запад, а затем на юг, до Крыма. Мы не торопились, останавливаясь в красивых и памятных местах, ночуя в палатках и маÑ?инах. Так я впервые попал в Брестскую крепость еще до того, как туда протоптали туристическую магистраль; уже был музей, но еще были стены, иссеченные пулями, и подвалы с обожженными сводами, и тиÑ?ина после боя, и хруст осколков под ногами. Ð? мы бродили по крепости целый день, и я все время думал, что как раз тогда, когда я метался в окружениях, крепость сражалась. А потом весь путь до моря и от моря робко мечтал, что когда-нибудь возьму да и напиÑ?у, как она сражалась, пока мы бегали по лесам.

…Признаюсь, мечты — именно мечты, а не мысли! — о прозе посещали меня давно, но носили отвлеченный характер, хороÑ?о-де было бы написать роман… А тут впервые мечта обрела почву, конкретность, пафос, трагизм. Мечта начинала превращаться в мысль, будоражила, вместо того чтобы убаюкивать, лиÑ?ала сна, тревожила и — злила. Злила, потому что я понимал ее нереальность.

Наверно, это естественно: утверждение через отрицание. Я помню, как злился и паниковал, впервые задумавÑ?ись над романом «Были и небыли». Это случилось задолго до поездки в Болгарию и никак еще не связывалось с русско-турецкой войной. Это была мечта написать роман о дедах вообще, без всякой исторической основы, а потому как бы и ни о чем. В известной степени это сродни тому отчаянному чувству невозможного, какое испытываеÑ?ь, мучаясь над первой фразой. Ð?менно над первой: как начать? В этом заложено нечто больÑ?ее, чем просто написание слов: акт рождения. Ð еализация чего-то не существовавÑ?его доселе. Миг, превращающий эфемерные, неясные, преступно личные мысли в некую общественную значимость. Всегда боялся этого, и всегда меня неудержимо тянуло еще и еще раз пережить это. Ð? такое ощущение, будто вот этот момент и есть творчество, а то, что потом, — просто работа. Ð емесло, которым зарабатываеÑ?ь на жизнь.

Вскоре после путеÑ?ествия я впервые попал на Среднюю Волгу, а точнее — на ее приток Унжу. При впадении Унжи в Волгу стоит город Юрьевец; когда заполнили чаÑ?у Горьковского водохранилища, вода залила низменную часть города, и ее жителей переселили за сорок километров вверх по Унже, где отстроили поселок с ласковым названием Дорогиня, с запанью, ремонтными мастерскими и затоном для малого флота. Когда мы туда впервые попали, там была глуÑ?ь да непроходимые, заболоченные леса. Ð? медведи по осени приходили к поселку поглядеть на людей перед тем, как завалиться в берлоги.

Такова была Дорогиня, куда можно было добраться на неторопливом «Витиме» за четыре часа от Юрьевца. А еще выÑ?е, у Горчухи, была промыÑ?ленная гензапань, и огромные баржи развозили оттуда лес по всей Волге. На гензапани грохотали сплоточные маÑ?ины, качались венгерские плавучие краны «гансы» и суетилось множество народа. В основном это были сезонники, а матросов не хватало, и катера простаивали. Ð?, вдосталь наглядевÑ?ись на невиданную прежде работу, на веселый азарт погрузок, на весь этот тяжкий, потный, мокрый, но такой захватывающий, такой наглядный труд, мы с женой поÑ?ли на катер с тем же названием «Дорогиня», и капитан Сергей Ларионов взял нас на борт помощником и матросом.

Это была честная работа, от которой засыпаеÑ?ь, как в детстве, просыпаеÑ?ься с песней в дуÑ?е и ломотой во всем теле и видиÑ?ь, как встает солнце и тают речные туманы, и не замечаеÑ?ь, когда оно заходит. Ð? грохот дизелей за тонкой переборкой не меÑ?ает слыÑ?ать, как нос катера вспарывает речную волну, и необъяснимая радость переполняет тебя, и ты — родной брат всем этим усталым, чумазым людям, и чем-то из юности веет, что ли: «Закурим, браток, пока немец не стреляет…» Ð? через неделю я не выдержал. Я купил тетрадку и карандаÑ?, а когда стояли в ожидании буксира, трясясь от волнения, вывел первую строчку: «ВЕЧЕÐ АМÐ? В МАЛЕНЬКОЙ ПОСЕЛКОВОЙ БОЛЬНÐ?ЦЕ ТÐ?ХО».

Так начал я свою первую повесть, названную в полном соответствии с Ð?. Зюйд-Вестовым «Бунт на Ð?вановом катере» и напечатанную в 1970 году в журнале «Новый мир» под куда более скромным названием «Ð?ванов катер». Но строка не изменилась, так и оставÑ?ись изначальной во всей моей прозе.

Однако начать-то я начал, но внутренней убежденности в своем праве на прозу у меня не было. Я не верил сам себе и, написав треть, отложил повесть. Я уже владел словом, но как писатель еще не созрел, хотя давал себе отчет, что могу им стать. Ð? все же долго не мог заставить себя достать написанное и забыть обо всем на свете. Нужен был еще один импульс, чтобы я переÑ?ел на новые рельсы.

Последним толчком оказалась обида. Обыкновенная человеческая обида, в которой мне не стыдно признаться: меня не выбрали делегатом на съезд кинематографистов. Если бы это произоÑ?ло сейчас, я бы пожал плечами и поÑ?ел работать, но тогда под гнетом комплекса неполноценности любое небрежение переносилось чрезвычайно болезненно. Особенно когда тебя в утеÑ?ение избирают председателем счетной комиссии, и ты даже не можеÑ?ь скрыться с людских глаз. Я держался как мог, Ñ?утил и громко хохотал, а в груди ворочалось мстительное: «Ну погодите, я вам еще докажу!..» Ð? поÑ?ел доказывать.

Первую повесть — то, что потом назвалось «Ð?ванов катер», — я закончил в канун 1968 года. Поначалу я послал ее в журнал «Волга», но оттуда ответили, что повесть написана чрезвычайно пессимистично, что герои ущербны, фон мрачен и что вообще так не бывает. Ð? тогда я отдал ее знакомому по «Мосфильму» редактору В. В. К., который работал в одном толстом московском журнале.

В. В. прочел рукопись быстро, позвонил, сказал, что дает читать членам редколлегии, и просил принести как можно больÑ?е экземпляров. Я немедленно притащил все, что у меня было, и В. В. уже очно подтвердил, что у журнала самые серьезные намерения, что после редколлегии мне выделят редактора и что журнал планирует напечатать мою повесть в первой половине будущего года. Боже, как я был счастлив! Я вылетел из редакции прямехонько на бульвар, где меня ждала Зоря (я впервые представляю свою жену, хотя женился-то я в 1946-м, а ждет она меня в 1968-м. Ай-ай, нехороÑ?о). Ð? мы пеÑ?ком Ñ?ли до Белорусского вокзала и все говорили и говорили. О том, что еще предстоит сделать в этой повести, что предстоит написать в будущем и что теперь наконец-то приÑ?ла пора покончить с литературной поденкой ради хлеба насущного и работать, работать, работать! А на другой день позвонил Александр Евсеевич Ð екемчук — это ему передал рукопись В. В., — сказал, что ему все нравится, что замечания у него несуществен-ные, что он от дуÑ?и поздравляет меня и что будет стоять за эту повесть горой, потому что легкой жизни мне ждать не следует.

—Â ???

—Â Да, да, нервы потреплют основательно. Но ни в коем случае не отдавайте главного!

Через неделю позвонил В. В. На сей раз голос его не гремел победным оптимизмом, а был тих и — как мне показалось — смущен. Он сказал, когда состоится редколлегия, но предупре-дил, чтобы я не строил радужных планов: повесть встретила серьезные возражения, в план будущего года меня не включают, редактора давать нецелесообразно и бороться надо за то, чтобы остаться в резервном портфеле журнала.

На редколлегию мы прибыли плечом к плечу с Ð екемчуком. Вид, вероятно, у меня был неважный, потому что Александр Евсеевич все время наставлял:

—Â Будут брать за горло — покажи характер.

Началась редколлегия, повесть представлял В. В., а я настолько оÑ?алел, что ничего не соображал. Ð? куда делись все комплименты и поздравления? Он скупо отметил в качестве положительной стороны тематику («о рабочем классе», как выяснилось) и долго говорил об общей пессимистической тональности, с которой автору, то есть мне, предстоит серьезная борьба. Я не верил собственным уÑ?ам, но тут встал Ð екемчук и в пылу спора вознес повесть на недосягаемую высоту. Ð? тогда все дружно накинулись на меня, будто я был тайным пособником закоренелых врагов. В чем только меня не обвиняли — именно меня, а не мою повесть, вот ведь в чем парадокс! — и в очернительстве, и в незнании жизни, и в клевете, и в перегибах, и во всех прочих мыслимых и немыслимых грехах. Но до выводов дело так и не доÑ?ло, потому что разгневанный Александр Евсеевич, обругав всех чинуÑ?ами, велел мне «показать характер». Я показал, и мы с Ð екемчуком хлопнули дверью в буквальном смысле слова.

Не знаю, что послужило причиной столь беспощадного разгрома, но думаю, что мне повезло. Ð? дело даже не в том, что я — случись обратное — вряд ли написал бы «А зори здесь тихие…», а в том, что я не встретился бы с Борисом Николаевичем Полевым и редколлегией журнала «Юность» и не возникла бы цепочка, связавÑ?ая воедино прозу, театр и кинематограф. В конечном счете все самое хрупкое — например, любовь, дети, творчество — рабы слепого случая. Закономерности действительны только для больÑ?их чисел…

Ð?так, рассвирепевÑ?ий Ð екемчук увел меня с редколлегии, велел на другой день забрать в журнале все экземпляры повести и лично отвез ее в другой толстый журнал. Она лежала там довольно долго, но однажды меня вызвали. Я приехал, поднялся на второй этаж и был введен в кабинет Александра Трифоновича Твардовского. Он торопился, разговаривал стоя и очень коротко:

— Мы берем ваÑ?у повесть, но надо сокращать. ВаÑ? редактор — Анна Самойловна Берзер. СлуÑ?айтесь ее.

Кажется, я тогда ничего не успел сказать. Вскоре Александр Трифонович умер, моя работа с Анной Самойловной отложилась, но я дорожу этим мимолетным свиданием. Со мной, хотя и коротко, говорил сам Твардовский, и говорил задолго до «Зорей».

Одиннадцатого мая 1968 года в подольском военном госпитале умер мой отец, так и не дождавÑ?ийся моего признания. Оно состоялось через год, и мне всегда хотелось поступить так, как поступил герой горьковского рассказа, — прийти на могилу и доложить:

—Â Отец — сделано!

Но тогда оно еще не было сделано, я не знал, когда оно будет сделано, но уже знал, что сделано будет. Это не самоуверенность, а диалектический скачок, переход количества в качество: я дозрел. Ð? зрелость выразилась не в том, что я стал лучÑ?е писать, а в том, что я понял, о чем я должен писать.

Странное дело, это понимание не поддается логическому объяснению. До момента прозрения было проще: я знал, что собираюсь писать, и мог рассказать сюжет или заведомо туманно изложить нечто в заявке. Теперь эта легкость испарилась, я вдруг разучился рассказы-вать. Да и что рассказывать-то? Сюжет? Но разве в сюжете дело? Ð азве «Зори» исчерпываются историей, как пять девуÑ?ек и старÑ?ина не пропустили фаÑ?истских диверсантов? Ð азве «В списках не значился» — это о том, как молоденький лейтенант сражался в Брестской крепости? Ð? «Не стреляйте белых лебедей» — роман о защите окружающей среды? А «Были и небыли» — о русско-турецкой войне? Конечно же нет — они больÑ?е сюжета, Ñ?ире только рассказанных событий, и это как раз и есть мое постижение литературы. Мое, личное: у других, естественно, все складывалось по-иному.

НаÑ?и предки, встречаясь, желали друг другу здоровья и расставались, прося прощения. Первоначальный смысл слов затерялся в пережитом, истерся от частого употребления: изменивÑ?ийся быт исключил из обихода множество традиций, и мы уже не говорим «Здравствуй!» новорожденному и «Прости!» умирающему. Ð? все же в нас что-то осталось, что-то не поддающееся логическому осмыслению, может быть, память предков. Ð?наче я не могу объяснить, откуда у меня чувство вины перед теми, кого уже нет.

Никто из наÑ?ей семьи не простился с отцом. Накануне у него была сестра: он ни на что не жаловался (он никогда никому не жаловался), был ласков и улыбчив и знал, что не доживет до утра. Сестру тогда удивило, что он ничего не попросил, но она посчитала это извечным отцовским стремлением ничем не досаждать людям. Даже самым близким и самым любимым. Ð? Галя распрощалась с ним, как всегда, но в дверях оглянулась: отец лежал в своей излюбленной позе — на спине, бережно положив под голову свои все умеющие делать руки. Он кротко (я сознательно употребляю это архаическое наречие в наÑ? совсем не кроткий век) улыбнулся ей в последний раз.

— А глаза у него были такие синие, будто не на меня он смотрел, а в небо, — каждый год рассказывает мне сестра.

Да, он уже смотрел в вечность, и потому у него были необычной синевы глаза. Он прекрасно прожил свою жизнь и, несмотря на незаслуженно мучительную смерть, лежал в гробу спокойно и просто. Будто уснул. Мучениям подверглось его тело, но не дуÑ?а. ДуÑ?а осталась незамутненной и после жизни.

Вероятно, у него были враги — нельзя честно прожить жизнь, не нажив врагов. Отец никогда не говорил о них: он говорил только о друзьях, и зло не имело у него права голоса. Он жил с ощущением, что кругом только очень хороÑ?ие люди, и всегда вел себя так, чтобы занимать как можно меньÑ?е места. Он никогда не входил первым, никогда никого не отталкивал и никогда не садился в городском транспорте. Ð? нянечка в госпитале рассказывала, что отец последние часы не спал, а ходил по коридору: он терпел рвущие живое тело боли, но мог застонать во сне и, чтобы этого не случилось, чтобы не обеспокоить соседей по палате, бегал по госпитальным коридорам ночи напролет.

Отец выÑ?ел в отставку сразу после войны, получил участок в поселке на Зеленоградской, построил домик и уже не стремился в Москву. «Домик», правда, сказано смело: это была скорее сторожка с засыпными стенами общей площадью в восемнадцать квадратных метров, которую он построил сам от фундамента до конька крыÑ?и. Он вообще все делал сам, знал десятки ремесел и по-молодому тянулся к новому, сам себе, например, соорудив телевизор из бросовых деталей.

Осенью поселок пустел, но отец любил тиÑ?ину и одиночество: мама уезжала к сестре до весны. Отец топил печь, читал, чистил дорожки, с невероятным увлечением паял и перепаивал что-то, соверÑ?енствуя свой самодельный телевизор, и ему вечно не хватало времени. БроÑ?енные собаки собирались к нему со всего опустевÑ?его поселка, безоÑ?ибочным собачьим нюхом определяя, что он — человек. Он кормил эту ораву, и она преданно сопровождала его в поссовет на партийные собрания.

…Когда-то мне часто снился один и тот же сон: старый запущенный сад, в голых ветвях которого путаются обрывки низких осенних туч. За садом тучи вплотную примыкают к земле, но в саду светло, тепло и тихо. Мы бродим с отцом, по колено утопая в мягкой листве. Ее так много, что кусты крыжовника и смородины скрыты под нею, как под одеялом, и я знаю, где они, эти кусты. Я разгребаю листву и собираю ягоды с голых ветвей. Огромные, перезрелые, очень вкусные ягоды.

Ð? еще листва скрывает яблоки. Они лежат в слоях опавÑ?их листьев, не касаясь земли. Крепкие, холодные яблоки.

Мне хороÑ?о и немного грустно. Все — низкие тучи и тепло земли, холод яблок и сладость плодов, моя грусть и сам старый сад — все, все, весь сон! — переполнено чувствами. Я не понимаю их и не пытаюсь понять; я просто счастлив, что ощущаю их, я готов обнять всю землю и слуÑ?ать весь мир.

А солнца нет. Есть отец: молчаливый, небольÑ?ого роста мужчина, идущий рядом. Ð? мне кажется, что тепло и свет — от него. Он излучает их для меня, оставаясь где-то в тени, не выражая ни одобрения, ни порицания и лиÑ?ь молча протягивая мне крепкие холодные яблоки…

Приснись же, старый, как добрая сказка, сон! Ты все реже и реже посещаеÑ?ь меня, и вместо твоей гармонии приходят коÑ?мары.

Приснись мне, отец! Протяни яблоко. Согрей.

Ð? успокой…

Я написал об отце по той же причине, что и о бабуÑ?ке: он тоже был вполне определенным русским социальным типом. Ныне настолько редким, что впору вспомнить о Красной книге. Ð? еще потому, что должен, обязан успеть доложить:

—Â Отец — сделано!

Кажется, в июне 1968 года я начал писать повесть о войне. Я писал неторопливо, иногда несколько строчек в день, часто отвлекаясь. Тогда на киностудии «Ленфильм» режиссер Михаил ЕрÑ?ов снимал фильм по наÑ?ему с Кириллом Ð апопортом сценарию «На пути в Берлин». Я часто ездил на съемки, даже снялся в эпизоде, бывал на натуре и в павильонах, а писать не спеÑ?ил. У меня не было ни договоров, ни обязательств, а было тревожное чувство обязанности. До сей поры я не испытывал подобного чувства, хотя четверть века зарабатывал на жизнь пером. Но одно — «зарабатывать на жизнь», а другое — «быть обязанным». Я закончил эту повесть в апреле 1969 года, назвал ее чудовищно («Весною, которой не было», это же придумать надо, это же опять «Ð?. Зюйд-Вестов» выскочил!), положил в конверт и отправил в журнал «Юность». Дней через десять телефонный звонок разбудил меня в Ñ?есть часов утра:

—Â Вы — автор повести? Никому не давайте, мы берем и ждем вас сегодня в редакции.

Звонил Ð?зидор Григорьевич Винокуров — он тогда был заведующим отделом рукописей в «Юности». Ð? впервые я приÑ?ел к нему, а уж он знакомил меня с работниками редакции, и в том числе — с Марией Лазаревной Озеровой: их, то есть Озерову и Винокурова, Борис Николаевич Полевой называл моими крестными. Ð? они в самом деле мои крестные, благословивÑ?ие меня в серьезную литературу.

Я узнал Бориса Николаевича Полевого задолго до того, как был представлен ему Марией Лазаревной. В 1954 году театр города Дзержинска, что на Оке, первым в стране поставил спектакль по книге «Повесть о настоящем человеке». Ð? случилось так, что я попал на премьеру этого спектакля.

Узкий и длинный зал был переполнен, я сидел на стуле в проходе, упираясь ногами, чтобы не сползти вперед. Но вдруг запела труба, и я обо всем забыл. Я не знаю, хороÑ?о ли играли актеры, не знаю, какова была режиссура, не знаю, удачной ли оказалась инсценировка, — я ничего не знаю, потому что подобного спектакля я более не видел. Я видел лучÑ?е — и много лучÑ?е! — но такого мне видеть более не привелось. Переполненный зал не пустел в антрактах: он подпевал трубе, играющей за кулисами, отбивал ритм и дыÑ?ал таким единением со сценой, какого — повторяю — мне ощутить более не посчастливилось. А когда окончился спектакль, на сцену выÑ?ел Полевой, и зал поднялся, взорвавÑ?ись овацией. Не спектаклю, не актерам, нет — Настоящему Человеку, который, смущенно улыбаясь, стоял на сцене в меÑ?коватом костюме без галстука…

— Откуда вы появились, тезка? Ð асскажите, как доÑ?ли до жизни такой…

Многие любят расспраÑ?ивать — то ли утоляя собственное любопытство, то ли отдавая дань вежливости, — но я мало встречал людей, которые расспраÑ?ивали бы с такой искренней заинтересованностью. Ð? я рассказывал Борису Николаевичу многое из того, что намеревался написать: он оказался первым слуÑ?ателем туманных, очень сумбурных, еще непонятных и самому автору рассуждений о будущих романах «В списках не значился» и «Были и небыли». Нет, Борис Николаевич никогда ничего не оценивал в подобных беседах, ничего не советовал и ни от чего не предостерегал, но слуÑ?ал с таким искренним интересом, что мне хотелось писать.

— СлуÑ?айте, старина, это поразительно, что вы рассказали. Кстати, венгры подарили мне бутылочку превосходного вина, и я думаю, что нам следует выпить по глотку. Закройте дверь, я достану рюмки.

Живая заинтересованность и благожелательность были основой характера Бориса Николае-вича. А ведь заинтересованность в судьбе ближнего и благожелательность к окружающим — это как раз то, чего так не хватает в наÑ?ем мире. То действенное добро, без которого трудно жить и трудно работать.

Конечно же редактор Борис Полевой не только хвалил — на полях рукописей, прочитанных им, пестрели вопросительные и восклицательные знаки, галочки и знаменитое «22!», которое я получал, кажется, чаще остальных авторов «Юности». Борис Николаевич первым обнаружил во мне «Ð?. Зюйд-Вестова» и боролся с ним неустанно и сурово. Ð? я стал строже писать, потому что на полях были эти «22!».

Повесть проÑ?ла обсуждения без замечаний, если не считать настойчивой просьбы одного члена редколлегии оставить в живых хотя бы одну зенитчицу. Замечания самого Б. Н. Полевого сводились к трем пунктам:

заменить «Ñ?майссеры» на автоматы, что понятнее обычному читателю;

заменить «еловое корневище» на «еловый выворотень»;

ради бога, другое название (22!).

Последнее оказалось делом нелегким: мы заседали часа четыре в кабинете Марии Лазаревны на Воровского. Мы — это Озерова, Винокуров, Ð?рина Сергеевна Боброва и Андрей Мускатблит. Андрей исписал два листа названиями, но толку не было, как вдруг Ð?зидор Григорьевич сказал:

—Â Зори тихие. Зори здесь тихие. Нет, «А зори здесь тихие…».

На этом можно было бы поставить точку. Не потому, конечно, что повесть «А зори здесь тихие…» есть некая верÑ?ина — это хороÑ?ая работа, не более того, — а потому, что эта повесть в моей судьбе оказалась перевалом: я стал писателем. Я прекратил «занятия литературным трудом», а начал писать, начал работать, осознав не только свои возможности, но и меру своей ответственности, поняв, что путь к верÑ?инам писательского мастерства вымощен страницами ненаписанных романов, ибо способность подвергать сомнению собственную работу на любом этапе и есть основной признак художника. Конечно же, я не считаю, что постиг все тайны мастерства и что отныне мне подвластен любой материал и любая тема: я учусь. В этом одна из причин отсутствия моего, лично мне принадлежащего стиля: «Зори» написаны совсем иначе, чем, скажем, «Лебеди», а «В списках не значился» не так, как «Были и небыли». Я всегда стремлюсь подыскать для нового материала особую, только ему присущую форму. Не мне судить, насколько это удается, но — повторяю — я к этому стремлюсь, ибо не стоит вливать новое вино в старые мехи.

К этому времени относится моя вторая, куда более плодотворная встреча с театром. Первым поставил спектакль по повести «А зори здесь тихие…» режиссер Ленинградского театра юного зрителя Семен Ефимович Димант: премьера была сыграна уже 9 мая 1970 года. Но успех ожидал эту повесть на другой сцене — в Театре драмы, что на Таганке. Однако это совсем иная тема, и коли касаться ее, то надо рассказать и о Ленинградском театре драмы и комедии на Литейном, и о Борисе Ð?вановиче Ð авенских, и о Михаиле Александровиче Ульянове, и о Белорусском Академическом театре драмы имени Янки Купалы, и о Марке Анатольевиче Захарове, и о будапеÑ?тском театре «Микроскоп», и о венгерском режиссере Ð?Ñ?тване Ð?глоди, и о Ð усском драматическом театре в Ð иге, и о театре «Современник», и об Олеге Павловиче Табакове, и о Вячеславе Спесивцеве, и еще о многих, многих других: театр требует особой работы. Впрочем, как и кино. А я еду с ярмарки.

Еще смеются рассветы, и уже чуть грустят вечера. Еще хочется танцевать, но уже просыпаеÑ?ься с легкой горчинкой, вспоминая, как прыгал и махал руками. Еще, как в детстве, хочется куда-то бежать, кого-то спасать, но все чаще и чаще приходят мгновения, когда уже не хватает воздуха со всего земного Ñ?ара и начинаеÑ?ь судорожно заглатывать его, а он не желает лезть в твою грудную клетку.

А ведь там бьется сердце. Оно всю жизнь бьется в клетке, и мало, ох как мало счастливцев, которые выпускали это сердце на волю! Ð? если я завидую кому-либо, то только этим безгранично свободным людям.

Прожитая жизнь — одеяло, которым тебя когда-нибудь закроют с головой. Оно может оказаться теплым, коротким или подмоченным, а у меня — лоскутное. Ничто не вечно, но если хоть один лоскутик мой понадобится людям через четверть века, я буду иметь все основания считать себя счастливцем. Нет, мне не приснилась моя жизнь — я сÑ?ил ее себе сам. Как умел, как мог, но — сам. Ð? на основании этого рискну утверждать, что признаю лиÑ?ь один талант — неистребимую жажду работы. Через соблазны, через усталость, через «не хочу» и через «не могу». Ð? талант этот — не от бога и не от природы, а только от родителей. Ð? я встаю на колени и низко кланяюсь им, как мама когда-то кланялась праху доктора Янсена.

Я жил страстью, а не расчетом, не оглядываясь по сторонам и не прикидывая, что ждет впереди. Я плыл не против течения, не по течению, а туда, куда указывал вложенный в меня компас, стрелка которого с раннего детства была ориентирована на добро. Ð? я никогда не задумывался, добро ли я соверÑ?аю или зло, веря, что зло от чистого сердца во сто крат лучÑ?е добра по расчету. Да, я многих обидел и многим причинил боль, я греÑ?ен, как греÑ?ен любой из нас, но пот смывает все грехи, если пролит он для людей и за людей. Ð? это единственное средство остаться чистым в наÑ? век загрязненной окружающей среды.

Ах, как спеÑ?ат мои кони! Я не гоню их, но и не удерживаю, будучи твердо убежденным, что нужно прибавлять жизнь к годам, а не годы к жизни. А дни мелькают, как верстовые столбы, и мне неведом их конечный счет. Ð? это прекрасно, и надо каждый день начинать так, будто он — последний, а ложась спать, с ликованием ощущать, что впереди — целая жизнь. Да притом еще и непочатая.

Писателя отличает одно странное свойство: способность отчетливо помнить то, что с ним никогда не случалось. Это не память разума, а память всех чувств, свойственных человеку, и когда развороÑ?иÑ?ь ее — видиÑ?ь, слыÑ?иÑ?ь, обоняеÑ?ь и осязаеÑ?ь, как наяву. Ð? коли случается такое — разговариваеÑ?ь с героями как с реальными людьми, болееÑ?ь их болями и смееÑ?ься их Ñ?уткам. Ð? если ты искренне болееÑ?ь и от дуÑ?и смееÑ?ься — читатель тоже будет болеть и смеяться. Он заплачет там, где плакал ты, вознегодует твоим гневом и засияет твоей радостью. Если ты был искренен. Только так. Ð?скренность писателя есть его единственный пропуск в читательскую дуÑ?у. Ð азовый, разумеется. Ð? всякий раз его приходится выписывать заново каждой новой строчкой.

А еще мне представляется, что писатель — Творец. Он создает мир, который не существовал ранее, и населяет его людьми, рожденными не женщиной, а им самим. Он управляет событиями в этом созданном им мире, он вяжет из событий истории, он заставляет солнце светить, когда он этого хочет, и присылает дожди и ненастья по собственной воле. У него огромная, божественная власть в мирах, сотканных им из собственной бессонницы, и значит, он должен быть справедлив, как высÑ?ий судия. А справедливость — это победа добра.

Ð? я мечтаю об этой победе. Я мечтаю о ней постоянно, неистово и нетерпеливо и сражаюсь за нее на всех доступных мне фронтах. Добро должно восторжествовать в этом мире, иначе все бессмысленно. Ð? я верю, оно восторжествует, потому что мои мечты всегда сбывались.

Правда, одна мечта так и осталась несбыточной. Я всю жизнь мечтал передохнуть. Долго-долго — с мая по октябрь — бродить по селам и рекам, встречаться с людьми, собирать грибы, ловить рыбу, с уютной думою глядеть в ночной костер и просыпаться от капель росы. А вместо этого я все бегу и бегу неизвестно куда, бегу, задыхаясь и падая, и все никак не могу добежать.