Главная      Учебники - Литература     Лекции по литературе, сочинения - часть 4

 

Поиск            

 

Лирика 9

 

             

Лирика 9

Лирика

Автор: Ахмадуллина Б.

СНЫ О ГРУЗИИ

Сны о Грузии - вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенявшая уста.

Ни о чем я не жалею,

ничего я не хочу -

в золотом Свети-Цховели

ставлю бедную свечу.

Малым камушкам во Мцхета

воздаю хвалу и честь.

Господи, пусть будет это

вечно так, как ныне есть.

Пусть всегда мне будут в новость

и колдуют надо мной

милой родины суровость,

нежность родины чужой.

ГРУЗИНСКИХ ЖЕНЩИН ИМЕНА

Там в море паруса плутали,

и, непричастные жаре,

медлительно цвели платаны

и осыпались в ноябре.

И лавочка в старинном парке

бела вставала и нема,

и смутно виноградом пахли

грузинских женщин имена.

Они переходили в лепет,

который к морю выбегал

и выплывал, как черный лебедь,

и странно шею выгибал.

Смеялась женщина Ламара,

бежала по камням к воде,

и каблучки по ним ломала,

и губы красила в вине.

И мокли волосы Медеи,

вплетаясь утром в водопад,

и капли сохли, и мелели,

и загорались невпопад.

И, заглушая олеандры,

собравши все в одном цветке,

витало имя Ариадны

и растворялось вдалеке.

Едва опершийся на сваи,

там приникал к воде причал.

"Цисана!" - из окошка звали.

"Натэла!" - голос отвечал...

x x x

Смеясь, ликуя и бунтуя,

в своей безвыходной тоске,

в Махинджаури, под Батуми,

она стояла на песке.

Она была такая гордая -

вообразив себя рекой,

она входила в море голая

и море трогала рукой.

Освободясь от ситцев лишних,

так шла и шла наискосок.

Она расстегивала лифчик,

чтоб сбросить лифчик на песок.

И вид ее предплечья смутного

дразнил и душу бередил.

Там белое пошло по смуглому,

где раньше ситец проходил.

Она смеялася от радости,

в воде ладонями плеща,

и перекатывались радуги

от головы и до плеча.

АБХАЗСКИЕ ПОХОРОНЫ

Две девочки бросали георгины,

бросали бережливо, иногда,

и женщины устало говорили:

- Цветы сегодня дороги - беда...

И с жадным страхом улица глядела,

как девочки ступали впереди,

как в отблесках дешевого глазета

белым-белели руки на груди.

Несли венки, тяжелые, скупые,

старушек черных под руки влекли.

Да, все, что на приданое скопили,

все превратилось в белые венки.

На кладбище затеяли поминки,

все оживились, вздрогнули легко,

и лишь глаза у женщины поникли

и щеки провалились глубоко.

Но пили, пили стопкою и чашкой -

и горе отпустило, отлегло,

и на дороге долго пахло чачей,

и голоса звучали тяжело.

И веселились песни хоровые,

забывшие нарочно про беду...

Так девочку Геули хоронили.

Давно уже - не в нынешнем году -

x x x

- Все это надо перешить, -

сказал портной, - ведь дело к маю.

-Все это надо пережитьсказала я, - я понимаю.

И в кольцах камушки сменить,

и челку рыжую подрезать,

и в край другой себя сманить,

и вновь по Грузии поездить.

ЧУЖОЕ РЕМЕСЛО

Чужое ремесло мной помыкает.

На грех наводит, за собой маня.

моя работа мне не помогает

и мстительно сторонится меня.

Я ей вовеки соблюдаю верность,

пишу стихи у краешка стола,

и все-таки меня снедает ревность,

когда творят иные мастера.

Поет высоким голосом кинто,

и у меня в тбилисском том духане,

в картинной галерее и в кино

завистливо заходится дыханье.

Когда возводит красную трубу

печник на необжитом новом доме,

я тоже вытираю об траву

замаранные глиною ладони.

О, сделать так, как сделал оператор -

послушно перенять его пример

и, пристально приникнув к аппаратам,

прищуриться на выбранный предмет.

О, эта жадность деревце сажать,

из лейки лить на грядках неполитых

и линии натурщиц отражать,

размазывая краски на палитрах!

Так власть чужой работы надо мной

меня жестоко требует к ответу.

Но не прошу я участи иной.

Благодарю скупую радость эту.

x x x

Ты говоришь - не надо плакать.

А может быть, и впрямь, и впрямь

не надо плакать - надо плавать

в холодных реках. Надо вплавь

одолевать ночную воду,

плывущую из-под руки,

чтоб даровать себе свободу

другого берега реки.

Недаром мне вздыхалось сладко

в Сибири, в чистой стороне,

где доверительно и слабо

растенья никнули ко мне.

Как привести тебе примеры

того, что делалось со мной?

Мерцают в памяти предметы

и отдают голубизной.

Байкала потаенный омут,

где среди медленной воды

посверкивая ходит омуль

и перышки его видны.

И те дома, и те сараи,

заметные на берегах,

и цвета яркого саранки,

мгновенно сникшие в руках.

И в белую полоску чудо -

внезапные бурундуки,

так испытующе и чутко

в меня вперявшие зрачки.

Так завлекала и казнила

меня тех речек глубина.

Граненая вода Кизира

была, как пламень, холодна.

И опровергнуто лукавство

мое и все слова твои

напоминающей лекарство

целебной горечью травы.

Припоминается мне снова,

что там, среди земли и ржи,

мне не пришлось сказать ни слова,

ни слова маленького лжи.

ДЕНЬ ПОЭЗИИ

Какой безумец празднество затеял

и щедро Днем поэзии нарек?

По той дороге, где мой след затерян,

стекается на празднество народ.

О славный день, твои гуляки буйны.

И на себя их смелость не беру.

Ты для меня -торжественные будни.

Не пировать мне на твоем пиру.

А в публике - доверье и смущенье.

Как добрая душа ее проста.

Великого и малого смешенье

не различает эта доброта.

Пока дурачит слух ее невежда,

пока никто не видит в этом зла,

мне остается смутная надежда,

что праздники случаются не зря.

Не зря слова поэтов осеняют,

не зря, когда звучат их голоса,

у мальчиков и девочек сияют

восторгом и неведеньем глаза.

НОВАЯ ТЕТРАДЬ

Смущаюсь и робею пред листом

бумаги чистой.

Так стоит паломник

у входа в храм.

Пред девичьим лицом

так опытный потупится поклонник.

Как будто школьник, новую тетрадь

я озираю алчно и любовно,

чтобы потом пером ее терзать,

марая ради замысла любого.

Чистописанья сладостный урок

недолог. Перевернута страница.

Бумаге белой нанесен урон,

бесчинствует мой почерк и срамится.

Так в глубь тетради, словно в глубь лесов,

я безрассудно и навечно кану,

одна среди сияющих листов

неся свою ликующую кару.

СТАРИННЫЙ ПОРТРЕТ

Эта женщина минула,

в холст глубоко вошла.

А была она милая,

молодая была.

Прожила б она красивая,

вся задор и полнота,

если б проголодь крысиная

не сточила полотна.

Как металася по комнате,

как кручинилась по нем.

Ее пальцы письма комкали

и держали над огнем.

А когда входил уверенно,

громко спрашивал вина -

как заносчиво и ветрено

улыбалася она.

В зале с черными колоннами

маскерады затевал

и манжетами холодными

ее руки задевал.

Покорялись руки бедные,

обнимали сгоряча,

и взвивались пальцы белые

у цыгана скрипача.

Он опускался на колени,

смычком далеким обольщал

и тонкое лицо калеки

к высоким звездам обращал.

...А под утро в спальне темной

тихо свечку зажигал,

перстенек, мизинцем теплый,

он в ладони зажимал.

И смотрел, смотрел печально,

как, счастливая сполна,

безрассудно и прощально

эта женщина спала.

Надевала платье черное

и смотрела из дверей,

как к крыльцу подводят чопорных,

приозябших лошадей.

Поцелуем долгим, маетным

приникал к ее руке,

становился тихим, маленьким

колокольчик вдалеке.

О высокие клавиши

разбивалась рука.

Как над нею на кладбище

трава глубока.

МАЗУРКА ШОПЕНА

Какая участь нас постигла,

как повезло нам в этот час,

когда бегущая пластинка

одна лишь разделяла нас!

Сначала тоненько шипела,

как уж, изъятый из камней,

но очертания Шопена

приобретала все слышней.

И тоненькая, как мензурка

внутри с водицей голубой,

стояла девочка-мазурка,

покачивая головой.

Как эта с бедными плечами,

по-польски личиком бела,

разведала мои печали

и на себя их приняла?

Она протягивала руки

и исчезала вдалеке,

сосредоточив эти звуки

в иглой расчерченном кружке.

ВУЛКАНЫ

Молчат потухшие вулканы,

на дно их падает зола.

Там отдыхают великаны

после содеянного зла.

Все холоднее их владенья,

все тяжелее их плечам,

но те же грешные виденья

являются им по ночам.

Им снится город обреченный,

не знающий своей судьбы,

базальт, в колонны обращенный

и обрамляющий сады.

Там девочки берут в охапки

цветы, что расцвели давно,

там знаки подают вакханки

мужчинам, тянущим вино.

Все разгораясь и глупея,

там пир идет, там речь груба.

О девочка моя, Помпея,

дитя царевны и раба!

В плену судьбы своей везучей

о чем ты думала, о ком,

когда так храбро о Везувий

ты опиралась локотком?

Заслушалась его рассказов,

расширила зрачки свои,

чтобы не вынести раскатов

безудержной его любви.

И он челом своим умнейшим

тогда же, на исходе дня,

припал к ногам твоим умершим

и закричал: "Прости меня!"

САДОВНИК

Я не скрипеть прошу калитку,

я долго около стою.

Я глажу тонкую калину

по загорелому стволу.

И, притаясь в листве веселой,

смеюсь тихонько в кулаки.

Вот он сидит, мой друг высокий,

и починяет башмаки.

Смешной, с иголкою и с дратвой,

еще не знает ничего,

а я кричу свирепо: "Здравствуй!" -

и налетаю на него.

А он смеется или плачет

и топчет грядки босиком,

и красный сеттер возле пляшет,

в меня нацелясь языком.

Забыв в одной руке ботинки,

чудак, садовник, педагог,

он в подпол лезет и бутылки

из темноты мне подает.

Он бегает, очки роняя,

и, на меня взглянув тайком,

он вытирает пыль с рояля

своим рассеянным платком.

Ах, неудачник мой, садовник!

Соседей добрых веселя,

о, сколько фруктов несъедобных

он поднял из тебя, земля!

Я эти фрукты ем покорно.

Они солены и крепки,

и слышно, как скребут по горлу

семян их острых коготки.

И верю я одна на свете,

что зацветут его сады,

что странно засияют с веток

их совершенные плоды.

Он говорит: - Ты представляешь -

быть может, через десять лет

ты вдруг письмо мне присылаешь,

а я пишу тебе в ответ...

Я представляю, и деревья

я вижу - глаз не оторву.

Размеренные ударенья

тяжелых яблок о траву...

Он машет вилкою с селедкой,

глазами голодно блестит,

и персик, твердый и соленый,

на крепких челюстях хрустит...

ЛУНАТИКИ

Встает луна, и мстит она за муки

надменной отдаленности своей.

Лунатики протягивают руки

и обреченно следуют за ней.

На крыльях одичалого сознанья,

весомостью дневной утомлены,

летят они, прозрачные созданья,

прислушиваясь к отсветам луны.

Мерцая так же холодно и скупо,

взамен не обещая ничего,

влечет меня далекое искусство

и требует согласья моего.

Смогу ли побороть его мученья

и обаянье всех его примет

и вылепить из лунного свеченья

тяжелый осязаемый предмет?..

x x x

Человек в чисто поле выходит,

травку клевер зубами берет.

У него ничего не выходит.

Все выходит наоборот.

И в работе опять не выходит.

и в любви, как всегда, не везет.

Что же он в чисто поле выходит,

травку клевер зубами берет?

Для чего он лицо поднимает,

улыбается, в небо глядит?

Что он видит там, что понимает

и какая в нем дерзость гудит?

Человече, тесно ль тебе в поле?

Погоди, не спеши умереть.

Но опять он до звона, до боли

хочет в белое небо смотреть.

Есть на это разгадка простая.

Нас единой заботой свело.

Человечеству сроду пристало

делать дерзкое дело свое.

В нем согласье беды и таланта

и готовность опять и опять

эти древние муки Тантала

на большие плеча принимать.

В металлическом блеске конструкций,

в устремленном движенье винта

жажда вечная - неба коснуться,

эта тяжкая жажда видна.

Посреди именин, новоселий

нет удачи желанней, чем та

не уставшая от невезений,

воссиявшая правота.

x x x

Влечет меня старинный .слог.

Есть обаянье в древней речи.

Она бывает наших слов

и современнее и резче.

Вскричать: "Полцарства за коня!" -

какая вспыльчивость и щедрость)

Но снизойдет и на меня

последнего задора тщетность.

Когда-нибудь очнусь во мгле,

навеки проиграв сраженье,

и вот придет на память мне

безумца древнего решенье.

О, что полцарства для меня!

Дитя, наученное веком,

возьму коня, отдам коня

за полмгновенья с человеком,

любимым мною. Бог с тобой,

о конь мой, конь мой, конь ретивый.

Я безвозмездно повод твой

ослаблю - и табун родимый

нагонишь ты, нагонишь там,

в степи пустой и порыжелой.

А мне наскучил тарарам

этих побед и поражений.

Мне жаль коня! Мне жаль любви!

И на манер средневековый

ложится под ноги мои

лишь след, оставленный подковой.

БОГ

За то, что девочка Настасья

добро чужое стерегла,

босая бегала в ненастье

за водкою для старика, -

ей полагался бог красивый

в чертоге, солнцем залитом,

щеголеватый, справедливый,

в старинном платье золотом.

Но посреди хмельной икоты,

среди убожества всего

две почерневшие иконы

не походили на него.

За это - вдруг расцвел цикорий,

порозовели жемчуга,

и раздалось, как хор церковный,

простое имя жениха.

Он разом вырос у забора,

поднес ей желтый медальон

и так вполне сошел за бога

в своем величье молодом.

И в сердце было свято-свято

от той гармошки гулевой,

от вин, от сладкогласья свата

и от рубашки голубой.

А он уже глядел обманно,

платочек газовый снимал

и у соседнего амбара

ей плечи слабые сминал...

А Настя волос причесала,

взяла платок за два конца,

а Настя пела, причитала,

держала руки у лица.

"Ах, что со мной ты понаделал,

какой беды понатворил!

Зачем ты в прошлый понедельник

мне белый розан подарил?

Ах, верба, верба, моя верба,

не вянь ты, верба, погоди.

Куда девалась моя веостался крестик на груди".

А дождик солнышком сменялся,

и не случалось ничего,

и бог над девочкой смеялся,

и вовсе не было его.

x x x

Вот звук дождя как будто звук домбры, -

так тренькает, так ударяет в зданья.

Прохожему на площади Восстанья

я говорю: - О, будьте так добры.

Я объясняю мальчику: - Шали. -

К его курчавой головенке никну

и говорю: - Пусти скорее нитку,

освободи зеленые шары.

На улице, где публика галдит,

мне белая встречается собака,

и взглядом понимающим собрата

собака долго на меня глядит.

И в магазине, в первом этаже,

по бледности я отличаю скрягу.

Облюбовав одеколона склянку,

томится он под вывеской "Тэжэ".

Я говорю: - О, отвлекись скорей

от жадности своей и от подагры,

приобрети богатые подарки

и отнеси возлюбленной своей.

Да, что-то не везет мне, не везет.

Меж мальчиков и девочек пригожих

и взрослых, чем-то на меня похожих,

мороженого катится возок.

Так прохожу я на исходе дня.

Теней я замечаю удлиненье,

а также замечаю удивленье

прохожих, озирающих меня.

ТВОЙ ДОМ

Твой дои, не ведая беды,

меня встречал и в щеку чмокал.

Как будто рыба из воды,

сервиз выглядывал из стекол.

И пес выскакивал ко мне,

как галка маленький, орущий,

и в беззащитном всеоружьи

торчали кактусы в окне.

От неурядиц всей земли

я шла озябшим делегатом,

и дом смотрел в глаза мои

и добрым был и деликатным.

На голову мою стыда

он не навлек, себя не выдал.

Дом клялся мне, что никогда

он этой женщины не видел.

Он говорил: - Я пуст, Я пуст. -

Я говорила: - Где-то, где-то... -

Он говорил: - И пусть. И пусть.

Входи и позабудь про это.

О, как боялась я сперва

платка или иной приметы,

но дом твердил свои слова,

перетасовывал предметы.

Он заметал ее следы.

О, как он притворился ловко,

что здесь не падало слезы,

не облокачивалось локтя.

Как будто тщательный прибой

смыл все: и туфель отпечатки,

и тот пустующий прибор,

и пуговицу от перчатки.

Все сговорились: пес забыл,

с кем он играл, и гвоздик малый

не ведал, кто его забил,

и мне давал ответ туманный.

Так были зеркала пусты,

как будто выпал снег и стаял.

Припомнить не могли цветы,

кто их в стакан граненый ставил...

О дом чужой! О милый дом!

Прощай! Прошу тебя о малом:

не будь так добр. Не будь так добр.

Не утешай меня обманом.

АВГУСТ

Так щедро август звезды расточал.

Он так бездумно приступал к владенью,

и обращались лица ростовчан

и всех южан - навстречу их паденью.

Я добрую благодарю судьбу.

Так падали мне на плечи созвездья,

как падают в заброшенном саду

сирени неопрятные соцветья.

Подолгу наблюдали мы закат,

соседей наших клавиши сердили,

к старинному роялю музыкант

склонял свои печальные седины.

Мы были звуки музыки одной.

О, можно было инструмент расстроить,

но твоего созвучия со мной

нельзя было нарушить и расторгнуть.

В ту осень так горели маяки,

так недалеко звезды пролегали,

бульварами шагали моряки,

и девушки в косынках пробегали.

Все то же там паденье звезд и зной,

все так же побережье неизменно.

Лишь выпали из музыки одной

две ноты, взятые одновременно.

АПРЕЛЬ

Вот девочки - им хочется любви.

Вот мальчики - им хочется в походы.

В апреле изменения погоды

объединяют всех людей с людьми.

О новый месяц, новый государь,

так ищешь ты к себе расположенья,

так ты бываешь щедр на одолженья,

к амнистиям склоняя календарь.

Да, выручишь ты реки из оков,

приблизишь ты любое отдаленье,

безумному даруешь просветленье

и исцелишь недуги стариков.

Лишь мне твоей пощады не дано.

Нет алчности просить тебя об этом.

Ты спрашиваешь - медлю я с ответом

и свет гашу, и в комнате темно.

НЕЖНОСТЬ

Так ощутима эта нежность,

вещественных полна примет.

И нежность обретает внешность

и воплощается в предмет.

Старинной вазою зеленой

вдруг станет на краю стола,

и ты склонишься удивленный

над чистым омутом стекла.

Встревожится квартира ваша,

и будут все поражены.

- Откуда появилась ваза? -

ты строго спросишь у жены.

- И антиквар какую плату

спросил? -

О, не кори жену -

то просто я смеюсь и плачу

и в отдалении живу.

И слезы мои так стеклянны,

так их паденья тяжелы,

они звенят, как бы стаканы,

разбитые средь тишины.

За то, что мне тебя не видно,

а видно - так на полчаса,

я безобидно и невинно

свершаю эти чудеса.

Вдруг облаком тебя покроет,

как в горных высях повелось.

Ты закричишь: - Мне нет покою!

Откуда облако взялось?

Но суеверно, как крестьянин,

не бойся, "чур" не говори

те нежности моей кристаллы

осели на плечи твои.

Я так немудрено и нежно

наколдовала в стороне,

и вот образовалось нечто,

напоминая обо мне.

Но по привычке добрых бестий,

опять играя в эту власть,

я сохраню тебя от бедствий

и тем себя утешу всласть.

Прощай! И занимайся делом!

Забудется игра моя.

Но сказки твоим малым детям

останутся после меня.

НЕСМЕЯНА

Так и сижу - царевна Несмеяна,

ем яблоки, и яблоки горчат.

- Царевна, отвори нам! Нас немало! -

под окнами прохожие кричат.

Они глядят глазами голубыми

и в горницу являются гурьбой,

здороваются, кланяются, имя

"Царевич" говорят наперебой.

Стоят и похваляются богатством,

проходят, златом-серебром звеня.

Но вам своим богатством и бахвальством,

царевичи, не рассмешить меня.

Как ум моих царевичей напрягся,

стараясь ради красного словца!

Но и сама слыву я не напрасно

глупей глупца, мудрее мудреца.

Кричат они: - Какой верна присяге,.

царевна, ты - в суровости своей? -

Я говорю: - Царевичи, присядьте.

Царевичи, постойте у дверей.

Зачем кафтаны новые надели

и шапки примеряли к головам?

На той неделе, о, на той неделе -

смеялась я, как не смеяться вам.

Входил он в эти низкие хоромы,

сам из татар, гулявших по Руси,

и я кричала: "Здравствуй, мой хороший! -

Вина отведай, хлебом закуси".

- А кто он был? Богат он или беден?

В какой он проживает стороне? -

Смеялась я: - Богат он или беден,

румян иль бледен - не припомнить мне..

Никто не покарает, не измерит

вины его. Не вышло ни черта.

И все же он, гуляка и изменник,

не вам чета. Нет. Он не вам чета.

x x x

В тот месяц май, в тот месяц мой

во мне была такая легкость,

и, расстилаясь над землей,

влекла меня погоды летность.

Я так щедра была, щедра

в счастливом предвкушенье пенья,

и с легкомыслием щегла

я окунала в воздух перья.

Но, слава богу, стал мой взор

и проницательней, и строже,

н каждый вздох и каждый взлет

обходится мне все дороже.

И я причастна к тайнам дня.

Открыты мне его явленья.

Вокруг оглядываюсь я

с усмешкой старого еврея.

Я вижу, как грачи галдят,

над черным снегом нависая,

как скучно женщины глядят,

склонившиеся над вязаньем.

И где-то, в дудочку дудя,

не соблюдая клумб и грядок,

чужое бегает дитя

и нарушает их порядок.

x x x

Не уделяй мне много времени,

вопросов мне не задавай.

Глазами добрыми и верными

руки моей не задевай.

Не проходи весной по лужицам,

по следу следа моего.

Я знаю - снова не получится

из этой встречи ничего.

Ты думаешь, что я из гордости

хожу, с тобою не дружу?

Я не из гордости - из горести

так прямо голову держу.

СЕНТЯБРЬ

Ю. Нагибину

I

Что за погода нынче на дворе?

А впрочем, нет мне до погоды дела -

и в январе живу, как в сентябре,

настойчиво и оголтело.

Сентябрь, не отводи твое крыло,

твое крыло оранжевого цвета.

Отсрочь твое последнее число

и подари мне промедленье это.

Повремени и не клонись ко сну.

Охваченный желанием даренья,

как и тогда, транжирь свою казну,

побалуй все растущие деревья.

Что делалось! Как напряглась трава,

чтоб зеленеть с такою полнотою,

и дерево, как медная труба,

сияло и играло над землею.

На палисадники, набитые битком,

все тратилась и тратилась природа,

и георгин показывал бутон,

и замирал, и ожидал прироста.

Испуганных художников толпа

на цвет земли смотрела воровато,

толпилась, вытирала пот со лба,

кричала, что она не виновата:

она не затевала кутерьму,

и эти краски красные пролиты

не ей - и в доказательство тому

казала свои бедные палитры.

Нет, вы не виноваты. Все равно

обречены менять окраску ветви.

Но все это, что желто и красно,

что зелено, - пусть здравствует вовеки.

Как пачкались, как били по глазам,

как нарушались прежние расцветки.

И в этом упоении базар

все понижал на яблоки расценки.

II

И мы увиделись. Ты вышел из дверей.

Все кончилось. Все начиналось снова.

До этого не начислялось дней,

как накануне рождества Христова.

И мы увиделись. И в двери мы вошли.

И дома не было за этими дверями.

Мы встретились, как старые вожди,

с закинутыми головами -

от гордости, от знанья, что к чему,

от недоверия и напряженья.

По твоему челу, по моему челу

мелькнуло это темное движенье.

Мы встретились, как дети поутру,

с закинутыми головами -

от нежности, готовности к добру

и робости перед словами.

Сентябрь, сентябрь, во всем твоя вина,

ты действовал так слепо и неверно.

Свобода равнодушья, ты одна

будь проклята и будь благословенна.

Счастливы подзащитные твои -

в пределах крепости, поставленной тобою,

неуязвимые для боли и любви,

как мстительно они следят за мною.

И мы увиделись. Справлял свои пиры

сентябрь, не проявляя недоверья.

Но, оценив значительность игры,

отпрянули все люди и деревья.

III

Прозрели мои руки. А глаза -

как руки, стали действенны и жадны.

Обильные возникли голоса

в моей гортани, высохшей от жажды

по новым звукам. Эту суть свою

впервые я осознаю на воле.

Вот так стоишь ты. Так и я стою -

звучащая, открытая для боли.

Сентябрь добавил нашим волосам

оранжевый оттенок увяданья.

Он жить учил нас, как живет он сам, -

напрягшись для последнего свиданья...

IV

Темнеет наше отдаленье,

нарушенное, позади.

Как щедро это одаренье

меня тобой! Но погоди -

любимых так не привечают.

О нежности перерасход!

Он все пределы превышает.

К чему он дальше приведет?

Так жемчугами осыпают,

и не спасает нас навес,

так - музыкою осеняют,

так - дождик падает с небес.

Так ты протягиваешь руки

навстречу моему лицу,

и в этом - запахи и звуки,

как будто вечером в лесу.

Так - головой в траву ложатся,

так - держат руки на груди

и в небо смотрят. Так - лишаются

любимого. Но погоди -

сентябрь ответит за растрату

и волею календаря

еще изведает расплату

за то, что крал у октября.

И мы причастны к этой краже.

Сентябрь, все кончено? Листы

уж падают? Но мы-то - краше,

но мы надежнее, чем ты.

Да, мы немалый шанс имеем

не проиграть. И говорю:

- Любимый, будь высокомерен

и холоден к календарю.

Наш праздник им не обозначен.

Вне расписания его

мы вместе празднуем и плачем

на гребне пира своего.

Все им предписанные будни

как воскресения летят,

и музыка играет в бубны,

и карты бубнами лежат.

Зато как Новый год был жалок.

Разлука, будни и беда

плясали там. Был воздух жарок,

а лед был груб. Но и тогда

там елки не было. Там было

иное дерево. Оно -

сияло и звалось рябина,

как в сентябре и быть должно.

V

Сентябрь-чудак и выживать мастак.

Быть может, он не разминется с нами,

пока не будет так, не будет так,

что мы его покинем сами.

И станет он покинутый тобой,

и осень обнажит свои прорехи,

и мальчики и девочки гурьбой

появятся, чтоб собирать орехи.

Вот щелкают и потрошат кусты,

репейники приклеивают к платью

и говорят: - А что же плачешь ты? -

Что плачу я? Что плачу?

Наладится такая тишина,

как под водой, как под морской водою.

И надо жить. У жизни есть одна

привычка - жить, что б ни было с тобою.

Изображать счастливую чету,

и отдышаться в этой жизни мирной,

и преступить заветную черту -

блаженной тупости. Но ты, мой милый,

ты на себя не принимай труда

печалиться. Среди зимы и лета,

в другие месяцы - нам никогда

не испытать оранжевого цвета.

Отпразднуем последнюю беду.

Рябиновые доломаем ветки.

Клянусь тебе двенадцать раз в году:

я в сентябре. И буду там вовеки.

ДЕКАБРЬ

Мы соблюдаем правила зимы.

Играем мы, не уступая смеху,

и, придавая очертанья снегу,

приподнимаем белый снег с земли.

И, будто бы предчувствуя беду,

прохожие толпятся у забора,

снедает их тяжелая, забота:

а что с тобой имеем мы в виду.

Мы бабу лепим, только и всего.

О, это торжество и удивленье,

когда и высота и удлиненье

зависят от движенья твоего.

Ты говоришь:-Смотри, как я леплю.-

Действительно, как хорошо ты лепишь

и форму от бесформенности лечишь.

Я говорю: - Смотри, как я люблю.

Снег уточняет все свои черты

и слушается нашего приказа.

И вдруг я замечаю, как прекрасно

лицо, что к снегу обращаешь ты.

Проходим мы по белому двору,

мимо прохожих, с выраженьем дерзким.

С лицом таким же пристальным и детским,

любимый мой, всегда играй в игру.

Поддайся его долгому труду,

о моего любимого работа!

Даруй ему удачливость ребенка,

рисующего домик и трубу.

x x x

- Мы расстаемся - и одновременно

овладевает миром перемена,

и страсть к измене так в нем велика,

что берегами брезгает река,

охладевают к небу облака,

кивает правой левая рука

и ей надменно говорит: - Пока!

Апрель уже не предвещает мая,

да, мая не видать вам никогда,

и распадается Иван-да-Марья.

О, желтого и синего вражда!

Свои растенья вытравляет лето,

долготы отстранились от широт,

и белого не существует цвета -

остались семь его цветных сирот.

Природа подвергается разрухе,

отливы превращаются в прибой,

и молкнут звуки - по вине разлуки

меня с тобой.

МОТОРОЛЛЕР

Завиден мне полет твоих колес,

о мотороллер розового цвета!

Слежу за ним, не унимая слез,

что льют без повода в начале лета.

И девочке, припавшей к седоку

с ликующей и гибельной улыбкой,

кажусь я приникающей к листку,

согбенной и медлительной улиткой.

Прощай! Твой путь лежит поверх меня

и меркнет там, в зеленых отдаленьях.

Две радуги, два неба, два огня,

бесстыдница, горят в твоих коленях.

И тело твое светится сквозъ плащ,

как стебель тонкий сквозь стекло и воду.

Вдруг из меня какой-то странный плач

выпархивает, пискнув, на свободу.

Так слабенький твой голосок поет,

и песенки мотив так прост и вечен.

Но, видишь ли, веселый твой полет

недвижностью моей уравновешен.

Затем твои качели высоки

и не опасно головокруженье,

что по другую сторону доски

я делаю обратное движенье.

Пока ко мне нисходит тишина,

твой шум летит в лужайках отдаленных.

Пока моя походка тяжела,

подъемлешь ты два крылышка зеленых.

Так проносись! - покуда я стою.

Так лепечи! - покуда я немею.

Всю легкость поднебесную твою

я искупаю тяжестью своею.

ГАЗИРОВАННАЯ ВОДА

Вот к будке с газированной водой,

всех автоматов баловень надменный,

таинственный ребенок современный

подходит, как к игрушке заводной.

Затем, самонадеянный фантаст,

монету влажную он опускает в щелку,

и, нежным брызгам подставляя щеку,

стаканом ловит розовый фонтан.

О, мне б его уверенность на миг

и фамильярность с тайною простою!

Но нет, я этой милости не стою,

пускай прольется мимо рук моих.

А мальчуган, причастный чудесам,

несет в ладони семь стеклянных граней,

и отблеск их летит на красный гравий

и больно ударяет по глазам.

Робея, я сама вхожу в игру

и поддаюсь с блаженным чувством риска

соблазну металлического диска,

и замираю, и стакан беру.

Воспрянув из серебряных оков,

родится омут сладкий и соленый,

неведомым дыханьем населенный

и свежей толчеею пузырьков.

Все радуги, возникшие из них,

пронзают небо в сладости короткой,

и вот уже, разнеженный щекоткой,

семь вкусов спектра пробует язык.

И автомата темная душа

взирает с добротою старомодной,

словно крестьянка, что рукой холодной

даст путнику напиться из ковша.

ТОСКА ПО ЛЕРМОНТОВУ

О Грузия, лишь по твоей вине,

когда зима грязна и белоснежна,

печаль моя печальна не вполне,

не до конца надежда безнадежна.

Одну тебя я счастливо люблю,

я лишь твое лицо не лицемерно.

Рука твоя на голову мою

ложится благосклонно и целебно.

Мне не застать врасплох твоей любви.

Открытыми объятия ты держишь.

Все говоры, все шепоты твои

мне на ухо нашепчешь и утешишь.

Но в этот день не так я молода,

чтоб выбирать меж севером и югом.

Свершилась поздней осени беда,

былой уют украсив неуютом.

Лишь черный зонт в моих руках гремит.

Живой и мрачной силой он напрягся.

То, что тебя покинуть норовит, -

пускай покинет, что держать напрасно.

Я отпускаю зонт и не смотрю,

как будет он использовать свободу.

Я медленно иду по октябрю,

сквозь воду и холодную погоду.

В чужом дому, не знаю почему,

я бег моих колен остановила.

Вы пробовали жить в чужом дому?

Там хорошо. И вот как это было.

Был подвиг одиночества свершен.

и я могла уйти. Но так случилось,

что в этом доме, в ванной, жил сверчок.

поскрипывал, оказывал мне милость.

Моя душа тогда была слаба

и потому - с доверьем и тоскою -

тот слабый скрип, той песенки слова

я полюбила слабою душою.

Привыкла вскоре добрая семья,

что так, друг друга не опровергая,

два пустяка природы - он и я -

живут тихонько, песенки слагая.

Итак - я здесь. Мы по ночам не спим,

я запою - он отвечать умеет.

Ну, хорошо. А где же снам моим,

где им-то жить? Где их бездомность реет?

Они все там же, там, где я была,

где высочайший юноша вселенной

меж туч и солнца, меж добра и зла

стоял вверху горы уединенной.

О, там, под покровительством горы,

как в медленном недоуменье танца,

течения Арагвы и Куры

ни встретиться не могут, ни расстаться.

Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм.

Души его воинственна молитва.

В ней гром мечей, и лошадиный храп,

и вечная за эту землю битва.

Где он стоял? Вот здесь, где монастырь

еще живет всей свежестью размаха,

где малый камень с легкостью вместил

великую тоску того монаха.

Что, мальчик мой, великий человек?

Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью

в моем мозгу и чернотой меж век,

все плачущей над маленьким тобою?

И в этой, богом замкнутой судьбе,

в своей нижайшей муке превосходства,

хотя б сверчок любимому, тебе,

сверчок играл средь твоего сиротства?

Стой на горе! Не уходи туда,

где-только-то! - через четыре года

сомкнется над тобою навсегда

пустая, совершенная свобода!

Стой на горе! Я по твоим следам

найду тебя под солнцем, возле Мцхета.

Возьму себе всем зреньем, не отдам,

и ты спасен уже, и вечно это.

Стой на горе! Но чем к тебе добрей

чужой земли таинственная новость,

тем яростней соблазн земли твоей,

нужней ее сладчайшая суровость.

СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ

ВО ВРЕМЯ БЕССОННИЦЫ

В ТБИЛИСИ

Мне - пляшущей под мцхетскою луной,

мне - плачущей любою мышцей в теле,

мне - ставшей тенью, слабою длиной,

не умещенной в храм Свети-Цховели,

мне - обнаженной ниткой, серебра

продернутой в твою иглу, Тбилиси,

мне - жившей под звездою, до утра,

озябшей до крови в твоей теплице,

мне - не умевшей засыпать в ночах,

безумьем растлевающей знакомых,

имеющей зрачок коня в очах,

отпрянувшей от снов, как от загонов,

мне - в час зари поющей на мосту:

"Прости нам, утро, прегрешенья наши.

Обугленных желудков нищету

позолоти своим подарком, хаши",

мне - скачущей наискосок и вспять

в бессоннице, в ее дурной потехе, -

о господи, как мне хотелось спать

в глубокой, словно колыбель, постели.

Спать - засыпая. Просыпаясь - спать.

Спать - медленно, как пригублять напиток.

О, спать и сон посасывать, как сласть,

пролив слюною сладости избыток.

Проснуться поздно, глаз не открывать,

чтоб дальше искушать себя секретом

погоды, осеняющей кровать

пока еще не принятым приветом.

Мозг слеп, словно остывшая звезда.

Пульс тих, как сок в непробужденном древе.

И - снова спать! Спать долго. Спать всегда.

Спать замкнуто, как в материнском чреве.

ПРОЩАНИЕ

А напоследок я скажу:

прощай, любить не обязуйся.

С ума схожу. Иль восхожу

к высокой степени безумства.

Как ты любил? Ты пригубил

погибели. Не в этом дело.

Как ты любил? Ты погубил,

но погубил так неумело.

Жестокость промаха... О, нет

тебе прощенья. Живо тело,

и бродит, видит белый свет,

но тело мое опустело.

Работу малую висок

еще вершит. Но пали руки,

и стайкою, наискосок,

уходят запахи и звуки.

x x x

По улице моей который год

звучат шаги - мои друзья уходят.

Друзей моих медлительный уход

той темноте за окнами угоден.

Запущены моих друзей дела,

нет в их домах ни музыки, ни пенья,

и лишь, как прежде, девочки Дега

голубенькие оправляют перья.

Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх

вас, беззащитных, среди этой ночи.

К предательству таинственная страсть,

друзья мои, туманит ваши очи.

О одиночество, как твой характер крут!

Посверкивая циркулем железным,

как холодно ты замыкаешь круг,

не внемля увереньям бесполезным.

Так призови меня и награди!

Твой баловень, обласканный тобою,

утешусь, прислонясь к твоей груди,

умоюсь твоей стужей голубою.

Дай стать на цыпочки в твоем лесу,

на том конце замедленного жеста

найти листву, и поднести к лицу,

и ощутить сиротство, как блаженство.

Даруй мне тишь твоих библиотек,

твоих концертов строгие мотивы,

и - мудрая - я позабуду тех,

кто умерли или доселе живы.

И я познаю мудрость и печаль,

свой тайный смысл доверят мне предметы.

Природа, прислонясь к моим плечам,

объявит свои детские секреты.

И вот тогда - из слез, из темноты,

из бедного невежества былого

друзей моих прекрасные черты

появятся и растворятся снова.

МОИ ТОВАРИЩИ

1.

- Пока! - товарищи прощаются со мной.

- Пока! - я говорю. - Не забывайте! -

Я говорю: - Почаще здесь бывайте! -

пока товарищи прощаются со мной.

Мои товарищи по лестнице идут,

и подымаются их голоса обратно.

Им надо долго ехать-де Арбата,

до набережной, где их дома ждут.

Я здесь живу. И памятны давно

мне все приметы этой обстановки.

Мои товарищи стоят на остановке,

и долго я смотрю на них в окно.

Им летний дождик брызжет на плащи,

и что-то занимается другое.

Закрыв окно, я говорю: - О горе,

входи сюда, бесчинствуй и пляши!

Мои товарищи уехали домой,

они сидели здесь и говорили,

еще восходит над столом дымок -

это мои товарищи курили.

Но вот приходит человек иной.

Лицо его покойно и довольно.

И я смотрю и говорю: - Довольно!

Мои товарищи так хороши собой!

Он улыбается: - Я уважаю их.

Но вряд ли им удастся отличиться.

- О, им еще удастся отличиться

от всех постылых подвигов твоих.

Удачам все завидуют твоим -

и это тоже важное искусство,

и все-таки другое есть Искусс-

мои товарищи, оно открыто им.

И снова я прощаюсь: - Ну, всего

хорошего, во всем тебе удачи!

Моим товарищам не надобно удачи!

Мои товарищи добьются своего!

А.Вознесенскому

2.

Когда моих товарищей корят,

я понимаю слов закономерность,

но нежности моей закаменелость

мешает слушать мне, как их корят.

Я горестно упрекам этим внемлю,

я головой киваю: слаб Андрей!

Он держится за рифму, как Антей

держался за спасительную землю.

За ним я знаю недостаток злой:

кощунственно венчать "гараж" с "геранью",

и все-таки о том судить Гераклу,

поднявшему Антея над землей.

Оторопев, он свой автопортрет

сравнил с аэропортом, - это глупость.

Гораздо больше в нем азарт и гулкость

напоминают мне автопробег.

И я его корю: зачем ты лих?

Зачем ты воздух детским лбом таранишь?

Все это так. Но все ж он мой товарищ.

А я люблю товарищей моих.

Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей,

выходит мальчик с резвостью жонглера.

По правилам московского жаргона

люблю ему сказать: "Привет, Андрей!"

Люблю, что слова чистого глоток,

как у скворца, поигрывает в горле.

Люблю и тот, неведомый и горький,

серебряный какой-то холодок.

И что-то в нем, хвали или кори,

есть от пророка, есть от скомороха,

и мир ему - горяч, как сковородка,

сжигающая руки до крови.

Все остальное ждет нас впереди.

Да будем мы к своим друзьям пристрастны!

Да будем думать, что они прекрасны!

Терять их страшно, бог не приведи!

МАЛЕНЬКИЕ САМОЛЕТЫ

Ах, мало мне другой заботы,

обременяющей чело, -

мне маленькие самолеты

все снятся, не пойму с чего.

Им все равно, как сниться мне:

то, как птенцы, с моей ладони

они зерно берут, то в доме

живут, словно сверчки в стене.

Иль тычутся в меня они

носами глупыми: рыбешка

так ходит возле ног ребенка,

щекочет и смешит ступни.

Порой вкруг моего огня

они толкаются и слепнут,

читать мне не дают, и лепет

их крыльев трогает меня.

Еще придумали: детьми

ко мне пришли, и со слезами,

едва с моих колен слезали,

кричали: "На руки возьми!"

Прогонишь - снова тут как тут:

из темноты, из блеска ваксы.

кося белком, как будто таксы,

тела их долгие плывут.

Что ж, он навек дарован мне -

сон жалостный, сон современный,

и в нем - ручной, несоразмерный

тот самолетик в глубине?

И все же, отрезвев от сна,

иду я на аэрмы-

следить огромные те громы,

озвучившие времена.

Когда в преддверье высоты

всесильный действует пропеллер,

я думаю - ты все проверил,

мой маленький? Не вырос ты.

Ты здесь огромным серебром

всех обманул - на самом деле

ты крошка, ты дитя, ты еле

заметен там, на голубом.

И вот мерцаем мы с тобой

на разных полюсах пространства.

Наверно боязно расстаться

тебе со мной - такой большой?

Но там, куда ты вознесен,

во тьме всех позывных мелодий,

пускай мой добрый, странный сон

хранит тебя, о самолетик!

МАГНИТОФОН

В той комнате под чердаком,

в той нищенской, в той суверенной,

где старомодным чудаком

задор владеет современный,

где вкруг нечистого стола,

среди беды претенциозной,

капроновые два крыла

проносит ангел грациозный, -

в той комнате, в тиши ночной,

во глубине магнитофона,

уже не защищенный мной,

мой голос плачет отвлеченно.

Я знаю - там, пока я сплю,

жестокий медиум колдует

и душу слабую мою

то жжет, как свечку, то задует.

И гоголевской Катериной

в зеленом облаке окна

танцует голосок старинный

для развлеченья колдуна.

Он так испуганно и кротко

является чужим очам,

как будто девочка-сиротка,

запроданная циркачам.

Мой голос, близкий мне досель,

воспитанный моей гортанью,

лукавящий на каждом "эль",

невнятно склонный к заиканью,

возникший некогда во мне,

моим губам еще родимый,

вспорхнув, остался в стороне,

как будто вздох необратимый.

Одет бесплотной наготой,

изведавший ее приятность,

уж он вкусил свободы той

бесстыдство и невероятность.

И в эту ночь там, из угла,

старик к нему взывает снова,

в застиранные два крыла

целуя ангела ручного.

Над их объятием дурным

магнитофон во тьме хлопочет,

мой бедный голос пятки им

прозрачным пальчиком щекочет.

Пока я сплю - злорадству их

он кажет нежные изъяны

картавости - и снов моих

нецеломудренны туманы.

СОН

О опрометчивость моя!

Как видеть сны мои решаюсь?

Так дорого платить заость-

заснуть? Но засыпаю я.

И снится мне, что свеж и скуп

сентябрьский воздух. Все знакомо:

осенняя пригожесть дома,

вкус яблок, не сходящий с губ.

Но незнакомый садовод

разделывает сад знакомый

и говорит, что он законный

владелец. И войти зовет.

Войти? Как можно? Столько раз

я знала здесь печаль и гордость,

и нежную шагов нетвердость,

и нежную незрячесть глаз.

Уж минуло так много дней,

а нежность-облаком вчерашним,

а нежность - обмороком влажным

меня омыла у дверей.

Но садоводова жена

меня приветствует жеманно.

Я говорю: - Как здесь туманно...

И я здесь некогда жила.

Я здесь жила-лет сто назад.

-Лет сто? Вы шутите?

-Да нет же!

Шутить теперь? Когда так нежно

столетием прошлым пахнет сад?

Сто лет прошло, а все свежи

в ладонях нежности - к родимой

коре деревьев, запах дымный

в саду все тот же.

- Не скажи! -

промолвил садовод в ответ.

Затем спросил: - Под паутиной,

со старомодной челкой длинной,

не ваш ли в чердаке портрет?

Ваш сильно изменился взгляд

с тех давних пор, когда в кручине,

не помню, по какой причине,

вы умерли-лет сто назад.

- Возможно, но - жить так давно,

лишь тенью в чердаке остаться,

и все затем, чтоб не расстаться

с той нежностью? Вот что смешно.

ЗАКЛИНАНИЕ

Не плачьте обо мне - я проживу

счастливой нищей, доброй каторжанкой,

озябшею на севере южанкой,

чахоточной да злой петербуржанкой

на малярийном юге проживу.

Не плачьте обо мне - я проживу

той хромоножкой, вышедшей на паперть,

тем пьяницей,

проникнувшим на скатерть,

и этим, что малюет божью матерь,

убогим богомазом проживу.

Не плачьте обо мне - я проживу

той грамоте наученной девчонкой,

которая в грядущести нечеткой

мои стихи, моей рыжея челкой,

как дура будет знать. Я проживу.

Не плачьте обо мне - я проживу

сестры помилосердней милосердной,

в военной бесшабашности предсмертной,

да под звездой Марининой пресветлой

уж как-нибудь, а все ж я проживу.

x x x

Однажды, покачнувшись на краю

всего, что есть, я ощутила в теле

присутствие непоправимой тени,

куда-то прочь теснившей жизнь мою.

Никто не знал, лишь белая тетрадь

заметила, что я задула свечи,

зажженные для сотворенья речи, -

без них я не желала умирать.

Так мучилась! Так близко подошла

к скончанью мук! Не молвила ни слова.

А это просто возраста иного

искала неокрепшая душа.

Я стала жить и долрожилу-

Но с той поры я мукою земною

зову лишь то, что не воспето мною,

все прочее - блаженством я зову.

СЛОВО

"Претерпевая медленную юность,

впадаю я то в дерзость, то в угрюмость,

пишу стихи, мне говорят: порви!

А вы так просто говорите слово,

вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна", -

так написал мне мальчик из Перми.

В чужих потемках выключатель шаря,

хозяевам вслепую спать мешая,

о воздух спотыкаясь, как о пень,

стыдясь своей громоздкой неудачи,

над каждой книгой обмирая в плаче,

я вспомнила про мальчика и Пермь.

И впрямь - в Перми живет ребенок странный,

владеющий высокой и пространной,

невнятной речью, и, когда горит

огонь созвездий, принятых над Пермью,

озябшим горлом, не способным к пенью,

ребенок этот слово говорит.

Как говорит ребенок! Неужели

во мне иль в ком-то, в неживом ущелье

гортани, погруженной в темноту,

была такая чистота проема,

чтоб уместить во всей красе объема

всезнающего слова полноту?

О нет, во мне - то всхлип, то хрип, и снова

насущный шум, занявший место слова

там, в легких, где теснятся дым и тень,

и шее не хватает мощи бычьей,

чтобы дыханья суетный обычай

вершить было не трудно и не лень.

Звук немоты, железный и корявый,

терзает горло ссадиной кровавой,

заговорю - и обагрю платок.

В безмолвие, как в землю, погребенной,

мне странно знать,

что есть в Перми ребенок,

который слово выговорить мог.

НЕМОТА

Кто же был так силен и умен?

Кто мой голос из горла увел?

Не умеет заплакать о нем

рана черная в горле моем.

Сколь достойны хвалы и любви,

март, простые деянья твои,

но мертвы моих слов соловьи,

и теперь их сады - словари.

- О, воспой! - умоляют уста

снегопада, обрыва, куста.

Я кричу, но, как пар изо рта,

округлилась у губ немота.

Вдохновенье - чрезмерный, сплошной

вдох мгновенья душою немой,

не спасет ее выдох иной,

кроме слова, что сказано мной.

Задыхаюсь, и дохну, и лгу,

что еще не останусь в долгу

пред красою деревьев в снегу,

о которой сказать не могу.

Облегчить переполненный пульс -

как угодно, нечаянно, пусть!

И во все, что воспеть тороплюсь,

воплощусь навсегда, наизусть.

А за то, что была так нема,

и любила всех слов имена,

и устала вдруг, как умерла, -

сами, сами воспойте меня.

ДРУГОЕ

Что сделалось? Зачем я не могу,

уж целый год не знаю, не умею

слагать стихи и только немоту

тяжелую в моих губах имею?

Вы скажете - но вот уже строфа,

четыре строчки в ней, она готова.

Я не о том. Во мне уже стара

привычка ставить слово после слова.

Порядок этот ведает рука.

Я не о том. Как это прежде было?

Когда происходилое строка-

другое что-то. Только что? - Забыла.

Да, то, другое, разве знало страх,

когда шалило голосом так смело,

само, как смех, смеялось на устах

и плакало, как плач, если хотело?

ВСТУПЛЕНИЕ В ПРОСТУДУ

Прост путь к свободе, к ясности ума -

достаточно, чтобы озябли ноги.

Осенние прогулки вдоль дороги

располагают к этому весьма.

Грипп в октябре-всевидящ, как господь.

Как ангелы на крыльях стрекозиных,

слетают насморки с небес предзимних

и нашу околдовывают плоть.

Вот ты проходишь меж дерев и стен,

сам для себя неведомый и странный,

пока еще банальности туманной

костей твоих не обличил рентген.

Еще ты скучен, и здоров, и груб,

но вот тебе с улыбкой добродушной

простуда шлет свой поцелуй воздушный,

и медленно он достигает губ.

Отныне болен ты. Ты не должник

ни дружб твоих, ни праздничных процессий.

Благоговейно подтверждает Цельсий

твой сан особый средь людей иных.

Ты слышишь, как щекочет, как течет

лад мышкой ртуть, она замрет - и тотчас

овределит серебряная точность,

какой тебе оказывать почет.

И аспирина тягостный глоток

дарит тебе непринужденность духа,

благие преимущества недуга

и смелости недобрый холодок.

ВОСКРЕСНЫЙ ДЕНЬ

О, как люблю я пребыванье рук

в блаженстве той свободы пустяковой,

когда былой уже закончен труд

и - лень и сладко труд затеять новый.

Как труд былой томил меня своим

небыстрым ходом! Но - за проволочку -

теперь сполна я расквиталась с ним,

пощечиной в него влепивши точку.

Меня прощает долгожданный сон.

Целует в лоб младенческая легкость.

Свободен - легкомысленный висок.

Свободен - спящий на подушке локоть.

Смотри, природа, - розов и мордаст,

так кротко спит твой бешеный сангвиник,

всем утомленьем вклеившись в матрац,

как зуб в десну, как дерево в суглинок.

О, спать да спать, терпеть счастливый гнет

неведенья рассудком безрассудным.

Но день воскресный уж баклуши бьет

то детским плачем, то звонком посудным.

Напялив одичавший неуют

чужой плечам, остывшей за ночь кофты,

хозяйки, чтоб хозяйничать, встают,

и пробуждает ноздри запах кофе.

Пора вставать! Бесстрастен и суров,

холодный душ уже развесил розги.

Я прыгаю с постели, как в сугроб -

из бани, из субтропиков - в морозы.

Под гильотину ледяной струи

с плеч голова покорно полетела.

О умывальник, как люты твои

чудовища - вода и полотенце.

Прекрасен день декабрьской теплоты,

когда туманы воздух утолщают

и зрелых капель чистые плоды

бесплодье зимних веток утешают.

Ну что ж, земля, сегодня-отдых мой,

ликую я - твой добрый обыватель,

вдыхатель твоей влажности густой,

твоих сосулек теплых обрыватель.

Дай созерцать твой белый свет и в нем

не обнаружить малого пробела,

который я, в усердии моем,

восполнить бы желала и умела.

Играя в смех, в иные времена,

нога дедок любовно расколола.

Могуществом кофейного зерна

язык так пьян, так жаждет разговора.

И, словно дым, затмивший недра труб,

глубоко в горле возникает голос.

Ко мне крадется ненасытный труд,

терпящий новый и веселый голод.

Ждет насыщенья звуком немота,

зияя пустотою, как скворешник,

весну корящий, - разве не могла

его наполнить толчеей сердечек?

Прощай, соблазн воскресный! Меж дерев

мне не бродить. Но что все это значит?

Бумаги белый и отверстый зев

ко мне взывает и участья алчет.

Иду - поить губами клюв птенца,

наскучившего и опять родного.

В ладонь склоняясь тяжестью лица,

я из безмолвья вызволяю слово.

В неловкой позе у стола присев,

располагаю голову и плечи,

чтоб обижал и ранил их процесс,

к устам влекущий восхожденье речи.

Я - мускул, нужный для ее затей.

Речь так спешит в молчанье не погибнуть,

свершить звукорожденье и затем

забыть меня навеки и покинуть.

Я для нее - лишь дудка, чтоб дудеть.

Пускай дудит и веселит окрестность.

А мне опять - заснуть, как умереть,

и пробудиться утром, как воскреснуть.

СУМЕРКИ

Есть в сумерках блаженная свобода

от явных чисел века, года, дня.

Когда?-Неважно. Вот открытость входа

в глубокий парк, в далекий мельк огня.

Ни в сырости, насытившей соцветья,

ни в деревах, исполненных любви,

нет доказательств э столетья,-

бери себе другое - и живи.

Ошибкой зренья, заблужденьем духа

возвращена в аллеи старины,

бреду по ним. И встречная старуха,

словно признав, глядит со стороны.

Средь бела дня пустынно это место.

Но в сумерках мои глаза вольны

увидеть дом, где счастливо семейство,

где невпопад и пылко влюблены,

где вечно ждут гостей на именины -

шуметь, краснеть и руки целовать,

где и меня к себе рукой манили,

где никогда мне гостем не бывать.

Но коль дано их голосам беспечным

стать тишиною неба и воды, -

чьи пальчики по клавишам лепечут? -

Чьи кружева вступают в круг беды?

Как мне досталась милость их привета,

тот медленный, затеянный людьми,

старинный вальс, старинная примета

чужой печали и чужой любви?

Еще возможно для ума и слуха

вести игру, где действуют река,

пустое поле, дерево, старуха,

деревня в три незрячих огонька.

Души моей невнятная улыбка

блуждает там, в беспамятстве, вдали,

в той родине, чья странная ошибка

даст мне чужбину речи и земли.

Но темнотой испуганный рассудок

трезвеет, рыщет, снова хочет знать

живых вещей отчетливый рисунок,

мой век, мой час, мой стол, мою кровать.

Еще плутая в омуте росистом,

я слышу, как на диком языке

мне шлет свое проклятие транзистор,

зажатый в непреклонном кулаке.

В ОПУСТЕВШЕМ ДОМЕ ОТДЫХА

Впасть в обморок беспамятства, как плод,

уснувший тихо средь ветвей и грядок,

не сознавать свою живую плоть,

ее чужой и грубый беспорядок.

Вот яблоко, возникшее вчера.

В нем - мышцы влаги, красота пигмента,

то тех, то этих действий толчея.

Но яблоку так безразлично это.

А тут, словно с оравою детей,

не совладаешь со своим же телом,

не предусмотришь всех его затей,

не расплетешь его переплетений.

И так надоедает под конец

в себя смотреть, как в пациента лекарь,

все время слышать треск своих сердец

и различать щекотный бег молекул.

И отвернуться хочется уже,

вот отвернусь, но любопытно глазу.

Так музыка на верхнем этаже

мешает и заманивает сразу.

В глуши, в уединении моем,

под снегом, вырастающим на кровле,

живу одна и будто бы вдвоем -

со вздохом в легких, с удареньем крови.

То улыбнусь, то пискнет голос мой,

то бьется пульс, как бабочка в ладони.

Ну, слава богу, думаю, живой

остался кто-то в опустевшем доме.

И вот тогда тебя благодарю,

мой организм, живой зверек природы,

верши, верши простую жизнь свою,

как солнышко, как лес, как огороды.

И впредь играй, не ведай немоты!

В глубоком одиночестве, зимою,

я всласть повеселюсь средь пустоты,

тесно и шумно населенной мною.

ДОЖДЬ И САД

В окне, как в чуждом букваре,

неграмотным я рыщу взглядом.

Я мало смыслю в декабре,

что выражен дождем и садом.

Где дождь, где сад - не различить.

Здесь свадьба двух стихий творится.

Их совпаденье разлучить

не властно зренье очевидца.

Так обнялись, что и ладонь

не вклинится! Им не заметен

медопролитный крах плодов,

расплющенных объятьем этим.

Весь сад в дожде! Весь дождь в саду!

Погибнут дождь и сад друг в друге,

оставив мне решать судьбу

зимы, явившейся на юге.

Как разниму я сад и дождь

для мимолетной щели светлой,

чтоб птицы маленькая дрожь

вместилась меж дождем и веткой?

Не говоря уже о том,

что в промежуток их раздора

мне б следовало втиснуть дом,

где я последний раз бездомна.

Душа желает и должна

два раза вытерпеть усладу:

страдать от сада и дождя

и сострадать дождю и саду.

Но дом при чем? В нем все мертво!

Не я ли совершила это?

Приют сиротства моего

моим сиротством сжит со света.

Просила я беды благой,

но все ж не то и не настолько,

чтоб выпрошенной мной бедой

чужие вышибало стекла.

Все дождь и сад сведут на нет,

изгнав из своего объема

не обязательный предмет

вцепившегося в землю дома.

И мне ли в нищей конуре

так возгордиться духом слабым,

чтобы препятствовать игре,

затеянной дождем и садом?

Не время ль уступить зиме,

с ее деревьями и мглою,

чужое место на земле,

некстати занятое мною?

x x x

Зима на юге. Далеко зашло

ее вниманье к моему побегу.

Мне - поделом. Но югу-то за что?

Он слишком юн, чтоб предаваться снегу.

Боюсь смотреть, как мучатся в саду

растений полумертвые подранки.

Гнев севера меня имел в виду,

я изменила долгу северянки.

Что оставалось выдумать уму?

Сил не было иметь температуру,

которая бездомью моему

не даст погибнуть спьяну или сдуру.

Неосторожный беженец зимы,

под натиском ее несправедливым,

я отступала в теплый тыл земли,

пока земля не кончилась обрывом.

Прыжок мой, понукаемый бедой,

повис над морем - если море это:

волна, недавно бывшая водой,

имеет вид железного предмета.

Над розами творится суд в тиши,

мороз кончины им сулят прогнозы.

Не твой ли ямб, любовь моей души,

шалит, в морозы окуная розы?

Простите мне теплицы красоты!

Я удалюсь и все это улажу.

Зачем влекла я в чуждые сады

судьбы своей громоздкую поклажу?

Мой ад - при мне, я за собой тяну

суму своей печали неказистой,

так альпинист, взмывая в тишину,

с припасом суеты берет транзистор.

И впрямь-так обнаглеть и занестись,.

чтоб дисциплину климата нарушить!

Вернулась я, и обжигает кисть

обледеневшей варежки наручник.

Зима, меня на место водворив,

лишила юг опалы снегопада.

Сладчайшего цветения прилив

был возвращен воскресшим розам сада.

Январь со мной любезен, как весна.

Краса мурашек серебрит мне спину.

И, в сущности, я польщена весьма

влюбленностью зимы в мою ангину.

ОСЕНЬ

Не действуя и не дыша,

все слаще обмирает улей.

Все глубже осень, и душа

все опытнее и округлей.

Она вовлечена в отлив

плода, из пустяка пустого

отлитого. Как кропотлив

труд осенью, как тяжко слово.

Значительнее, что ни день,

природа ум обременяет,

похожая на мудрость лень

уста молчаньем осеняет.

Даже дитя, велосипед

влекущее,

вертя педалью,

вдруг поглядит на белый свет

с какой-то ясною печалью.

БОЛЕЗНЬ

О боль, ты - мудрость. Суть решений

перед тобою так мелка,

и осеняет темный гений

глаз захворавшего зверька.

В твоих губительных пределах

был разум мой высок и скуп,

но трав целебных поределых

вкус мятный уж не сходит с губ.

Чтоб облегчить последний выдох,

я, с точностью того зверька,

принюхавшись, нашла свой выход

в печальном стебельке цветка.

О, всех простить - вот облегченье!

О, всех простить, всем передать

и нежную, как облученье,

вкусить всем телом благодать.

Прощаю вас, пустые скверы!

При вас лишь, в бедности моей,

я плакала от смутной веры

над капюшонами детей.

Прощаю вас, чужие руки!

Пусть вы протянуты к тому,

что лишь моей любви и муки

предмет, не нужный никому.

Прощаю вас, глаза собачьи!

Вы были мне укор и суд.

Все мои горестные плачи

досель эти глаза несут.

Прощаю недруга и друга!

Целую наспех все уста!

Во мне, как в мертвом теле круга,

законченность и пустота.

И взрывы щедрые, и легкость,

как в белых дребезгах перин,

и уж не тягостен мой локоть

чувствительной черте перил.

Лишь воздух под моею кожей.

Жду одного: на склоне дня,

охваченный болезнью схожей,

пусть кто-нибудь простит меня.

ПЕЙЗАЖ

Еще ноябрь, а благодать

уж сыплется, уж смотрит с неба.

Иду и хоронюсь от света,

чтоб тенью снег не утруждать.

О стеклодув, что смысл дутья

так выразил в сосульках этих!

И, запрокинув свой беретик,

на вкус их пробует дитя.

И я, такая молодая,

со сладкой льдинкою во рту,

оскальзываясь, приседая,

по снегу белому иду.

ЗИМА

О жест зимы ко мне,

холодный и прилежный.

Да, что-то есть в зиме

от медицины нежной.

Иначе как же вдруг

из темноты и муки

доверчивый недуг

к ней обращает руки?

О милая, колдуй,

заденет лоб мой снова

целебный поцелуй

колечка ледяного.

И все сильней соблазн

встречать обман доверьем,

смотреть в глаза собак

и приникать, к деревьям.

Прощать, как бы играть,

с разбега, с поворота,

и, завершив прощать,

простить еще кого-то.

Сравняться с зимним днем,

с его пустым овалом,

и быть всегда при нем

его оттенком, малым.

Свести себя на нет,

чтоб вызвать за стеною

не тень мою, а свет,

не заслоненный мною.

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Все началось далекою порой,

в младенчестве, в его начальном классе,

с игры в многозначительную роль: -

быть Мусею, любимой меньше Аси.

Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,

без промаха - непоправимо мимо,

чтоб стать любимой менее, чем все,

чем все, что в этом мире не любимо.

Да и за что любить ее, кому?

Полюбит ли мышиный сброд умишек

то чудище, несущее во тьму

всеведенья уродливый излишек?

И тот изящный звездочет искусств

и счетовод безумств витиеватых

не зря не любит излученье уст,

пока еще ни в чем не виноватых.

Мила ль ему незваная звезда,

чей голосок, нечаянно, могучий,

его освобождает от труда

старательно содеянных созвучий?

В приют ее - меж грязью и меж льдом!

Но в граде чернокаменном, голодном,

что делать с этим неуместным лбом?

Где быть ему, как не на месте лобном?

Добывшая двугорбием ума

тоску и непомерность превосходства,

она насквозь минует терема

всемирного бездомья и сиротства.

Любая милосердная сестра

жестокосердно примирится с горем,

с избытком рокового мастерства -

во что бы то ни стало быть изгоем.

Ты перед ней не виноват, Берлин!

Ты гнал ее, как принято, как надо,

но мрак твоих обоев и белил

еще не ад, а лишь предместье ада.

Не обессудь, божественный Париж,

с надменностью ты целовал ей руки,

он все же был лишь захолустьем крыш,

провинцией ее державной муки.

Тягаться ль вам, селения беды,

с непревзойденным бедствием столицы,

где рыщет Марс над плесенью воды,

тревожа тень кавалерист - девицы?

Затмивший золотые города,

чернеет двор последнего страданья,

где так она нища и голодна,

как в высшем средоточье мирозданья.

Хвала и предпочтение молвы

Елабуге, пред прочею землею.

Кунсткамерное чудо головы

изловлено и схвачено петлею.

Всего-то было горло и рука,

в пути меж ними станет звук строкою,

все тот же труд меж горлом и рукою,

и смертный час - не больше, чем строка.

Но ждать так долго! Отгибая прядь,

поглядывать зрачком - красна ль рябина,

и целый август вытерпеть? О, впрямь

ты - сильное чудовище, Марина.

КЛџНУСЬ

Тем летним снимком на крыльце чужом

как виселица, криво и отдельно

поставленным, не приводящим в дом,

но выводящим из дому. Одета

в неистовый сатиновый доспех,

стесняющий огромный мускул горла,

так и сидишь, уже отбыв, допев

труд лошадиный голода и горя.

Тем снимком. Слабым острием локтей

ребенка с удивленною улыбкой,

которой смерть влечет к себе детей

и украшает их черты уликой.

Тяжелой болью памяти к тебе,

когда, хлебая безвоздушность горя,

от задыхания твоих тире

до крови я откашливала горло.

Присутствием твоим крала, несла,

брала себе тебя и воровала,

забыв, что ты - чужое, ты - нельзя,

ты - богово, тебя у бога мало.

Последней исхудалостию той,

добившею тебя крысиным зубом.

Благословенной родиной святой,

забывшею тебя в сиротстве грубом.

Возлюбленным тобою не к добру

вседобрым африканцем небывалым,

который созерцает детвору.

И детворою. И Тверским бульваром.

Твоим печальным отдыхом в раю,

где нет тебе ни ремесла, ни муки.

Клянусь убить Елабугу твою,

Елабугой твоей, чтоб спали внуки.

Старухи будут их стращать в ночи,

что нет ее, что нет ее, не зная:

"Спи, мальчик или девочка, молчи,

ужо придет Елабуга слепая".

О, как она всей путаницей ног.

припустится ползти, так скоро, скоро.

Я опущу подкованный сапог

на щупальцы ее без приговора.

Утяжелив собой каблук, носок,

в затылок ей - и продержать подольше.

Детенышей ее зеленый сок

мне острым ядом опалит подошвы.

В хвосте ее созревшее яйцо

я брошу в землю, раз земля бездонна,

ни словом не обмолвясь про крыльцо

Марининого смертного бездомья.

И в этом я клянусь. Пока во тьме,

зловоньем ила, жабами колодца,

примеривая желтый глаз ко мне,

убить меня Елабуга клянется.

УРОКИ МУЗЫКИ

Люблю, Марина, что тебя, как всех,

что, - как меня, -

озябшею гортанью

не говорю: тебя - как свет! как снег! -

усильем шеи, будто лед глотаю,

стараюсь вымолвить: тебя, как всех,

учили музыке. (О крах ученья!

Как если бы, под богов плач и смех,

свече внушали правила свеченья.)

Не ладили две равных темноты:

рояль и ты - два совершенных круга,

в тоске взаимной глухонемоты

терпя иноязычие друг друга.

Два мрачных исподлобья сведены

в неразрешимой и враждебной встрече:

рояль и ты - две сильных тишины,

два слабых горла музыки и речи.

Но твоего сиротства перевес

решает дело. Что рояль? Он узник

безгласности, покуда в до-диез

мизинец свой не окунет союзник.

А ты - одна. Тебе - подмоги нет.

И музыке трудна твоя наука -

не утруждая ранящий предмет,

открыть в себе кровотеченье звука.

Марина, до! До - детства, до - судьбы,

до - ре, до - речи, до - всего, что после,

равно, как вместе мы склоняли лбы

в той общедетской предрояльной позе,

как ты, как ты, вцепившись в табурет, -

о карусель и Гедике ненужность! -

раскручивать сорвавшую берет,

свистящую вкруг головы окружность.

Марина, это все - для красоты

придумано, в расчете на удачу

раз накричаться: я - как ты, как ты!

И с радостью бы крикнула, да - плачу.

x x x

Четверть века, Марина, тому,

как Елабуга ластится раем

к отдохнувшему лбу твоему,

но и рай ему мал и неравен.

Неужели к всеведенью мук,

что тебе удалось как удача,

я добавлю бесформенный звук

дважды мною пропетого плача.

Две бессмыслицы - мертв и мертва,

две пустынности, два ударенья -

царскосельских садов дерева,

переделкинских рощиц деревья.

И усильем двух этих кончин

так исчерпана будущность слова.

Не осталось ни уст, ни причин,

чтобы нам затевать его снова.

Впрочем, в этой утрате суда

есть свобода и есть безмятежность:

перед кем пламенеть от стыда,

оскорбляя страниц белоснежность?

Как любила! Возможно ли злей?

Без прощения, без обещанья

имена их любовью твоей

были сосланы в даль обожанья.

Среди всех твоих бед и - плетей

только два тебе есть утешенья:

что не знала двух этих смертей

и воспела два этих рожденья.

СВЕЧА

Всего-то - чтоб была свеча,

свеча простая, восковая,

и старомодность вековая

так станет в памяти свежа.

И поспешит твое перо

к той грамоте витиеватой,

разумной и замысловатой,

и ляжет на душу добро.

Уже ты мыслишь о друзьях

все чаще, способом старинным,

и сталактитом стеаринным

займешься с нежностью в глазах.

И Пушкин ласково глядит,

и ночь прошла, и гаснут свечи,

и нежный вкус родимой речи

так чисто губы холодит.

СНЕГОПАД

Снегопад свое действие начал

и еще до свершения тьмы

Переделкино переиначил

в безымянную прелесть зимы.

Дома творчества дикую кличку

он отринул и вытер с доски

и возвысил в полях электричку

до всемирного звука тоски.

Обманувши сады, огороды,

их ничтожный размер одолев,

возымела значенье природы

невеликая сумма дерев.

На горе, в тишине совершенной,

голос древнего пенья возник,

и уже не села, а вселенной

ты участник и бедный должник.

Вдалеке, меж звездой и дорогой,

сам дивясь, что он здесь и таков,

пролетел лучезарно здоровый

и ликующий лыжник снегов.

Вездесущая сила движенья,

этот лыжник, земля и луна -

лишь причина для стихосложенья,

для мгновенной удачи ума.

Но, пока в снегопаданье строгом

ясен разум и воля свежа,

в промежутке меж звуком и словом

опрометчиво медлит душа.

МЕТЕЛЬ

Февраль - любовь и гнев погоды.

И, странно воссияв окрест,

великим севером природы

очнулась скудость дачных мест.

И улица в четыре дома,

открыв длину и ширину,

берет себе непринужденно

весь снег вселенной, всю луну.

Как сильно вьюжит! Не иначе -

метель посвящена тому,

кто эти дерева и дачи

так близко принимал к уму.

Ручья невзрачное теченье,

сосну, понурившую ствол,

в иное он вовлек значенье

и в драгоценность перевел.

Не потому ль, в красе и тайне,

пространство, загрустив о нем,

той речи бред и бормотанье

имеет в голосе своем.

И в снегопаде, долго бывшем,

вдруг, на мгновенье, прервалась

меж домом тем и тем кладбищем

печали пристальная связь.

СИМОНУ ЧИКОВАНИ

Явиться утром в чистый север сада,

в глубокий день зимы и снегопада,

когда душа свободна и проста,

снегов успокоителен избыток

и пресной льдинки маленький напиток

так развлекает и смешит уста.

Все нужное тебе - в тебе самом, -

подумать, и увидеть, что Симон

идет один к заснеженной ограде.

О, нет, зимой мой ум не так умен,

чтобы поверить и спросить: - Симон,

как это может быть при снегопаде?

И разве ты не вовсе одинаков

с твоей землею, где, навек заплакав

от нежности, все плачет тень моя,

где над Курой, в объятой богом Мцхете,

в садах зимы берут фиалки дети,

их называя именем "Иа"?

И, коль ты здесь, кому теперь видна

пустая площадь в три больших окна

и цирка детский круг кому заметен?

О, дома твоего беспечный храм,

прилив вина и лепета к губам

и пение, что следует за этим!

Меж тем все просто: рядом то и это,

и в наше время от зимы до лета

полгода жизни, лета два часа.

И приникаю я лицом к Симону

все тем же летом, того же зимою,

когда цветам и снегу нет числа.

Пускай же все само собой идет:

сам прилетел по небу самолет,

сам самовар нам чай нальет в стаканы. -

Не будем звать, но сам придет сосед

для добрых восклицаний и бесед,

и голос сам заговорит стихами.

Я говорю себе: твой гость с тобою,

любуйся его милой худобою,

возьми себе, не отпускай домой.

Но уж звонит во мне звонок испуга:

опять нам долго не видать друг друга

в честь разницы меж летом и зимой.

Простились, ничего не говоря.

Я предалась заботам января,

вздохнув во сне легко и сокровенно.

И снова я тоскую поутру.

И в сад иду, и веточку беру,

и на снегу пишу я: Сакартвело.

ГОСТИТЬ У ХУДОЖНИКА

Юрию Васильеву

Итог увяданья подводит октябрь.

Природа вокруг тяжела, серьезна.

В час осени крайний - так скучно локтям

опять ушибаться об угол сиротства.

Соседской четы непомерный визит

все длится, и я, всей душой утомляясь,

ни слова не вымолвлю - в горле висит

какая-то глухонемая туманность.

В час осени крайний - огонь погасить

и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,

что некогда звали тебя погостить

в дому у художника, там, за Таганкой.

И вот, аспирином задобрив недуг,

напялив калоши, - скорее, скорее

туда, где, румяные щеки надув,

художник умеет играть на свирели.

О милое зрелище этих затей!

Средь кистей, торчащих из банок и ведер,

играет свирель и двух малых детей

печальный топочет вокруг хороводик.

Два детские личика умудрены

улыбкой такою усталой и вечной,

как будто они в мирозданье должны

нестись и описывать круг бесконечный.

Как будто творится века напролет

все это: заоблачный лепет свирели

и маленьких тел одинокий полет

над прочностью мира, во мгле акварели.

И я, притаившись в тени голубой,

застыв перед тем невесомым весельем,

смотрю на суровый их танец, на бой

младенческих мышц

с тяготеньем вселенным -

Слабею, впадаю в смятенье невежд,

когда, воссияв над трубою подзорной,

их в обморок вводит избыток небес,

терзая рассудок тоской тошнотворной.

Но полно! И я появляюсь в дверях,

недаром сюда я брела и спешила.

О счастье, что кто-то так радостно рад,

рад так беспредельно

и так беспричинно!

Явленью моих одичавших локтей

художник так рад, и свирель его рада,

и щедрые ясные лица детей

даруют мне синее солнышко взгляда.

И входит, подходит та, милая, та,

простая, как холст,

не насыщенный грунтом.

Но кроткого, смирного лба простота

пугает предчувствием

сложным и грустным.

О скромность холста,

пока срок не пришел,

невинность курка,

пока пальцем не тронешь,.

звериный, до времени спящий прыжок,

нацеленный в близь, где играет звереныш.

Как мускулы в ней высоко взведены,

когда первобытным следит исподлобьем

три тени родные, во тьму глубины

запущенные виражом бесподобным.

О девочка цирка, хранящая дом!

Все ж выдаст болезненно -

звездная бледность -

во что ей обходится маленький вздох

над бездной внизу, означающей бедность.

Какие клинки покидают ножны,

какая неисповедимая доблесть

улыбкой ответствует гневу нужды,

каменья ее обращая в съедобность?

Как странно незрима она на свету,

как слабо затылок ее позолочен,

но неколебимо хранит прямоту

прозрачный, стеклянный ее позвоночник.

И радостно мне любоваться опять

лицом ее, облаком неочевидным,

и рученьку боязно в руку принять,

как тронуть скорлупку

в гнезде соловьином.

И я говорю: - О, давайте скорей

кружиться в одной карусели отвесной,

подставив горячие лбы под свирель,

под ивовый дождь ее частых отверстий!

Художник на бочке высокой сидит,

как Пан, в свою хитрую дудку дудит.

Давайте, давайте кружиться всегда,

и все, что случится, - еще не беда,

ах, господи боже мой, вот вечеринка,

проносится около уха звезда,

под веко летит золотая соринка,

и кто мы такие, и что это вдруг

цветет акварели голубенький дух,

и глина краснеет, как толстый ребенок,

и пыль облетает с холстов погребенных,

и дивные рожи румяных картин

являются нам, когда мы захотим.

Проносимся! И посреди тишины

целуется красное с желтым и синим,

и все одиночества душ сплочены

в созвездье одно притяжением сильным.

Жить в доме художника день или два

и дольше, но дому еще не наскучить,

случайно узнать, что стоят дерева

под тяжестью белой, повисшей на сучьях,

с утра втихомолку собраться домой,

брести облегченно по улице снежной,

жить дома, пока не придет за тобой

любви и печали порыв центробежный.

ЗИМНЯЯ ЗАМКНУТОСТЬ

Б. Окуджаве

Странный гость побывал у меня в феврале.

Снег занес, мою крышу еще - в январе,

предоставив мне замкнутость дум и деяний.

Я жила взаперти, как огонь в фонаре

или как насекомое, что в янтаре

уместилось в простор тесноты идеальной.

Странный гость предо мною

внезапно возник,

и тем более странен был этот визит,

что снега мою дверь охраняли сурово.

Например - я зерно моим птицам несла.

"Можно ль выйти наружу?" - спросила. -

"Нельзя", -

мне ответила сильная воля сугроба.

Странный гость, говорю вам,

неведомый гость.

Он прошел через стенку насквозь,

словно гвоздь,

кем-то вбитый извне для неведомой цели.

Впрочем, что же еще оставалось ему,

коль в дому, замурованном в снежную тьму,

не осталась для входа ни двери, ни щели.

Странный гость -

он в гостях не гостил, а царил.

Он огнем исцелил

свой промокший цилиндр,

из-за пазухи выпустал свинку морскую

и сказал: "О, пардон, я продрог, и притом

я ушибся, когда проходил напролом

в этот дом, где теперь простудиться рискую".

Я сказала: "Огонь вас утешит, о гость.

Горсть орехов, вина быстротечная гроздь -

вот мой маленький юг

среди вьюг справедливых.

Что касается бедной царевны морей -

ей давно приготовлен любовью моей

плод капусты, взращенный

в нездешних заливах".

Странный гость похвалился:

"Заметьте, мадам,

что я склонен к слезам,

но не склонны к следам

мои ноги промокшие. Весь я - загадка!"

Я ему объяснила, что я не педант

и за музыкой я не хожу по пятам,

чтобы видеть педаль

под ногой музыканта.

Странный гость закричал:

"Мне не нравится тон

ваших шуток!

Потом будет жуток ваш стон!

Очень плохи дела ваших духа и плоти!

Потому без стыда я явился, сюда,

что мне ведома бедная ваша судьба"..

Я спросила его: "Почему вы не пьете?"

Странный гость

не побрезговал выпить вина.

Опрометчивость уст его речи свела

лишь к ошибкам, улыбкам

и доброму плачу:

"Протяжение спора угодно душе!

Вы - дитя мое, баловень и протеже.

Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.

Ведь не зря вещий зверь

чистой шерстью белел -

ошибитесь, возьмите счастливый билет!

Выбирайте любую утеху мирскую!"

Поклонилась я гостю: "Вы очень добры,

до поры отвергаю я ваши дары.

Но спасите прекрасную свинку морскую!

Не она ль мне по злому сиротству сестра?

Как остра эта грусть - озираться со сна

средь стихии чужой,

а к своей не пробиться.

О, как нежно марина, моряна, моря

неизбежно манят и минуют меня,

оставляя мне детское зренье провидца.

В остальном - благодарна я

доброй судьбе.

Я живу, как желаю, - сама по себе.

Бог ко мне справедлив

и любезен издатель.

Старый пес мой

взмывает к щеке, как щенок.

И широк дивный выбор всевышних щедрот:

ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.

А вчера колокольчик в полях дребезжал.

Это старый товарищ ко мне приезжал.

Зря боялась - а вдруг он дороги не сыщет?

Говорила: когда тебя вижу, Булат,

два зрачка от чрезмерности зренья болят,

беспорядок любви в моем разуме свищет".

Странный гость засмеялся.

Он знал, что я лгу.

Не бывало саней в этом сиром снегу.

Мой товарищ с товарищем

пьет в Ленинграде.

И давно уж собака моя умерла -

стало меньше дыханьем в груди у меня.

И чураются руки пера и тетради.

Странный гость подтвердил: "Вы несчастны

теперь".

В это время открылась закрытая дверь.

Снег все падал и падал, не зная убытка.

Сколь вошедшего облик был смел и пригоже

И влекла петербургская кожа калош

след - лукавый и резвый, как будто улыбка.

Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтет,

как во мраке лица серебрился зрачок,

как был рус африканец и смугл россиянин?

Я подумала - скоро конец февралю -

и сказала вошедшему: "Радость! Люблю!

Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!"

23

1

Белла Ахмадуллина "Сны о Грузии"

ВАРФОЛОМЕЕВСКАЯ НОЧЬ

Я думала в уютный час дождя:

а вдруг и впрямь, по логике наитья,

заведомо безнравственно дитя,

рожденное вблизи кровопролитья.

В ту ночь, когда святой Варфоломей

на пир созвал всех алчущих, как тонок

был плач того, кто между двух огней

еще не гугенот и не католик.

Еще птенец, едва поющий вздор,

еще в ходьбе не сведущий козленок,

он выжил и присвоил первый вздох,

изъятый из дыхания казненных.

Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни корми

дитя твое цветочным млеком меда,

в его опрятной маленькой крови

живет глоток чужого кислорода.

Он лакомка, он хочет пить еще,

не знает организм непросвещенный,

что ненасытно, сладко, горячо

вкушает дух гортани пресеченной.

Повадился дышать! Не виноват

в религиях и гибелях далеких.

И принимает он кровавый чад

за будничную выгоду для легких.

Не знаю я, в тени чьего плеча

он спит в уюте детства и злодейства.

Но и палач, и жертва палача

равно растлят незрячий сон младенца.

Когда глаза откроются - смотреть,

какой судьбою в нем взойдет отрава?

Отрадой - умертвить? Иль умереть?

Или корыстно почернеть от рабства?

Привыкшие к излишеству смертей,

вы, люди добрые, бранитесь и боритесь,

вы так бесстрашна нянчите детей,

что и детей, наверно, не боитесь.

И коль дитя расплачется со сна,

не беспокойтесь - малость виновата:

немного растревожена десна

молочными резцами вурдалака.

А если что-то глянет из ветвей,

морозом жути кожу задевая, -

не бойтесь! Это личики детей,

взлелеянных под сенью злодеянья.

Но, может быть, в беспамятстве, в раю,

тот плач звучит в честь выбора другого,

и хрупкость беззащитную свою

оплакивает маленькое горло

всем ужасом, чрезмерным для строки,

всей музыкой, не объясненной в нотах.

А в общем-то - какие пустяки!

Всего лишь - тридцать тысяч гугенотов.

x x x

Последний день живу я в странном доме,

чужом, как все дома, где я жила.

Загнав зрачки в укрытие ладони,

прохлада дня сияет, как жара.

В красе земли - беспечность совершенства.

Бела бумага.

Знаю, что должна

Блаженствовать я в этот час блаженства.

Но вновь молчит и бедствует душа.

РИСУНОК

Рисую женщину в лиловом.

Какое благо - рисовать

и не уметь? А ту тетрадь

с полузабытым полусловом

я выброшу! Рука вольна

томиться нетерпеньем новым.

Но эта женщина в лиловом

откуда? И зачем она

ступает по корням еловым

в прекрасном парке давних лет?

И там, где парк впадает в лес,

лесничий ею очарован.

Развязный! Как он смел взглянуть

прилежным взором благосклонным?

Та, в платье нежном и лиловом,

строга и продолжает путь.

Что мне до женщины в лиловом?

Зачем меня тоска берет,

что будет этот детский рот

ничтожным кем-то поцелован?

Зачем мне жизнь ее грустна?

В дому, ей чуждом и суровом,

родимая и вся в лиловом,

кем мне приходится она?

Неужто розовой, в лиловом,

столь не желавшей умирать, -

все ж умереть?

А где тетрадь,

чтоб грусть мою упрочить словом?

НЕ ПИСАТЬ О ГРОЗЕ

Беспорядок грозы в небесах!

Не писать! Даровать ей свободу -

не воспетою быть, нависать

над землей, принимающей воду!

Разве я ей сегодня судья,

чтоб хвалить ее: радость! услада! -

не по чину поставив себя

во главе потрясенного сада!

Разве я ее сплетник и враг,

чтобы, пристально выследив, наспех,

величавые лес и овраг

обсуждал фамильярный анапест?

Пусть хоть раз доведется уму

быть немым очевидцем природы,

не добавив ни слова к тому,

что объявлено в сводке погоды.

Что за труд - бег руки вдоль стола?

Это отдых, награда за муку,

когда темною тяжестью лба

упираешься в правую руку.

Пронеслось! Открываю глаза.

И рука моя пишет и пишет.

Навсегда разминулись - гроза

и влюбленный уродец эпитет.

Между тем удается руке

детским жестом придвинуть тетрадку

и в любви, в беспокойстве, в тоске

все, что есть, описать по порядку.

x x x

А. Н. Корсаковой

Весной, весной, в ее Начале,

я опечалившись жила.

Но там, во мгле моей печали,

о, как я счастлива была,

когда в моем дому любимом

и меж любимыми людьми,

плыл в небеса опасным дымом

избыток боли и любви.

Кем приходились мы друг другу,

никто не знал, и все равно -

нам, словно замкнутому кругу,

терпеть единство суждено.

И ты, прекрасная собака,

ты тоже здесь, твой долг высок

в том братстве, где собрат собрата

терзал и пестовал, как мог.

Но в этом трагедийном детстве

Былых и будущих утрат

свершался, словно сон о детстве,

спасающий меня антракт,

когда к обеду накрывали,

н жизнь моя была проста,

и Александры Николавны

являлась странность и краса.

Когда я на нее глядела,

я думала: не зря, о, нет,

а для таинственного дела

мы рождены на белый свет.

Не бесполезны наши муки,

и выгоды не сосчитать

затем, что знают наши руки,

как холст и краски сочетать.

Не зря обед, прервавший беды,

готов и пахнет, и твердят

все губы детские обеты

и яства детские едят.

Не зря средь праздника иль казни,

то огненны, то вдруг черны,

несчастны мы или прекрасны,

и к этому обречены.

x x x

Прощай! Прощай! Со лба сотру

воспоминанье: нежный, влажный

сад, углубленный в красоту,

словно в занятье службой важной.

Прощай! Все минет: сад и дом,

двух душ таинственные распри,

и медленный любовный вздох

той жимолости у террасы.

Смотрели, какгонь костра,-

до сна в глазах, до муки дымной,

и созерцание куста

равнялось чтенью книги дивной.

Прощай! Но сколько книг, дерев

нам вверили свою сохранность,

чтоб нашего прощанья гнев

поверг их в смерть и бездыханность.

Прощай! Мы, стало быть, из них,

кто губит души книг и леса.

Претерпим гибель нас двоих

без жалости и интереса.

ПРОЩАНИЕ С КРЫМОМ

Перед тем, как ступить на балкон,

я велю тебе, богово чудо:

пребывай в отчужденье благом!

Не ищи моего пересуда.

Не вперяй в меня рай голубой,

постыдись этой детской уловки.

Я-то знаю твой кроткий разбой,

добывающий слово из глотки.

Мне случалось с тобой говорить,

проболтавшийся баловень пыток,

смертным выдохом ран горловых

я тебе поставляла эпитет.

Но довольно! Всесветлый объем

не таращь и предайся блаженству.

Хватит рыскать в рассудке моем

похвалы твоему совершенству.

Не упорствуй, не шарь в пустоте,

выпит мед из таинственных амфор.

И по чину ль твоей красоте

примерять украшенье метафор?

Знает тот, кто в семь дней сотворил

семицветие белого света,

как голодным тщеславьем твоим

клянчишь ты подаяний поэта?

Прогоняю, стращаю, кляну,

выхожу на балкон. Озираюсь.

Вижу дерево, море, луну,

их беспамятство и безымянность.

Плачу, бедствую, гибну почти,

говорю: о, даруй мне пощаду, -

погуби меня, только прости!

И откуда-то слышу: - Прощаю...

x x x

Мне вспоминать сподручней, чем иметь.

Когда сей миг и прошлое мгновенье

соединятся, будто медь и медь,

их общий звук и есть стихотворенье.

Как я люблю минувшую весну,

и дом, и сад, чья сильная природа

трудом горы держалась на весу

поверх земли, но ниже небосвода.

Люблю сейчас, но, подлежа весне,

я ощущала только страх и вялость

к объему моря, что в ночном окне

мерещилось и подразумевалось.

Когда сходились море и луна,

студил затылок холодок мгновенный,

как будто я, превысив чин ума,

посмела фамильярничать с вселенной.

В суть вечности заглядывал балкон -

не слишком ли? Но оставалась радость,

что, возымев во времени былом

день нынешний, - за все я отыграюсь.

Не наглость ли - при море и луне

их расточать и обмирать от чувства:

они живут воочью, как вчерне

и набело, навек во мне очнутся.

Что происходит между тем и тем

мгновеньями? Как долго длится это -

в душе крепчает и взрослеет тень

оброненного в глушь веков предмета.

Не в этом ли разгадка ремесла,

чьи правила: смертельный страх и

доблесть, -

блеск бытия изжить, спалить дотла

и выгадать его бессмертный отблеск?

ВОСПОМИНАНИЕ О ЯЛТЕ

В тот день случился праздник на земле.

Для ликованья все ушли из дома,

оставив мне два фонаря во мгле

по сторонам глухого водоема.

Еще и тем был сон воды храним,

что, намертво рожден из алебастра,

над ним то ль нетопырь, то ль херувим

улыбкой слабоумной улыбался.

Мы были с ним недальняя родня -

среди насмешек и неодобренья

он нежно передразнивал меня

значеньем губ и тщетностью паренья.

Внизу, в порту, в ту пору и всегда,

неизлечимо и неугасимо

пульсировала бледная звезда,

чтоб звать суда и пропускать их мимо.

Любовью жегся и любви учил

вид полночи. Я заново дивилась

неистовству, с которым на мужчин

и женщин человечество делилось.

И в час, когда луна во всей красе

так припекала, что зрачок слезился,

мне так хотелось быть живой, как все,

иль вовсе мертвой, как дитя из гипса.

В удобном сходстве с прочими людьми

не сводничать чернилам и бумаге,

а над великим пустяком любви

бесхитростно расплакаться в овраге.

Так я сидела - при звезде в окне,

при скорбной лампе, при цветке в стакане.

И безутешно ластилось ко мне

причастий шелестящих пресмыканье.

СЕМЬЯ И БЫТ

Сперва дитя явилось из потемок

небытия.

В наш узкий круг щенок

был приглашен для счастья.

А котенок

не столько зван был, сколько одинок.

С небес в окно упал птенец воскресший.

В миг волшебства сама зажглась свеча:

к нам шел сверчок, влача нежнейший скрежет,

словно возок с пожитками сверчка.

Так ширился наш круг непостижимый.

Все ль в сборе мы? Не думаю. Едва ль.

Где ты, грядущий новичок родимый?

Верти крылами! Убыстряй педаль!

Покуда вещи движутся в квартиры

по лестнице - мы отойдем и ждем.

Но все ж и мы не так наги и сиры,

чтоб славной вещью не разжился дом.

Останься с нами, кто-нибудь, вошедший!

Ты сам увидишь, как по вечерам

мы возжигаем наш фонарь волшебный.

О смех! О лай! О скрип! О тарарам!

Старейшина в беспечном хороводе.

вполне бесстрашном, если я жива,

проговорюсь моей ночной свободе,

как мне страшна забота старшинства.

Куда уйти? Уйду лицом в ладони.

Стареет пес. Сиротствует тетрадь.

И лишь дитя, все больше молодое,

все больше хочет жить и сострадать.

Давно уже в ангине, только ожил

от жара лоб, так тихо, что почти -

подумало, дитя сказало: - Ежик,

прости меня, за все меня прости.

И впрямь - прости, любая жизнь живая!

Твою, в упор глядящую звезду

не подведу: смертельно убывая,

вернусь, опомнюсь, буду, превзойду.

Витает, вырастая, наша стая,

блистая правом жить и ликовать,

блаженность и блаженство сочетая,

и все это приняв за благодать.

Сверчок и птица остаются дома.

Дитя, собака, бледный кот и я

идем во двор и там непревзойденно

свершаем трюк на ярмарке житья.

Вкривь обходящим лужи и канавы,

несущим мысль про хлеб и молоко,

что нам пустей, что смехотворней славы?

Меж тем она дается нам легко.

Когда сентябрь, тепло, и воздух хлипок,

и все бегут с учений и работ,

нас осыпает золото улыбок

у станции метро "Аэропорт".

ОПИСАНИЕ НОЧИ

Глубокий плюш казенного Эдема,

развязный грешник, я взяла себе

и хищно н неопытно владела

углом стола и лампой на столе.

На каторге таинственного дела

о вечности радел петух в селе,

и, пристальная, как монгол в седле,

всю эту ночь я за столом сидела.

Всю ночь в природе длился плач раздора

между луной и душами зверей,

впадали в длинный воздух коридора,

исторгнутые множеством дверей,

течения полуночного вздора,

что спит в умах людей и словарей,

и пререкались дактиль и хорей -

кто домовой и правит бредом дома.

Всяк спящий в доме был чему-то автор,

но ослабел для совершенья сна,

из глуби лбов, как из отверстых амфор,

рассеивалась спертость ремесла.

Обожествляла влюбчивость метафор

простых вещей невзрачные тела.

И постояльца прежнего звала

его тоска, дичавшая за шкафом.

В чем важный смысл чудовищной затеи:

вникать в значенье света на столе,

участвовать, словно в насущном деле,

в судьбе светил, играющих в окне,

и выдержать такую силу в теле,

что тень его внушила шрам стене!

Не знаю. Но еще зачтется мне

бесславный подвиг сотворенья тени.

ОПИСАНИЕ КОМНАТЫ

Ты, населивший мглу вселенной,

то явно видный, то едва,

огонь невнятный и нетленный

материи иль божества,

ты - ангелы или природа,

спасение или напасть,

что ты ни есть, твоя свобода,

твоя торжественная власть.

Не благодать твою, не почесть,

судьба земли, оставь за мной

лишь этой комнаты непрочность,

ничтожную в судьбе земной.

Зачем с разбега бесприютства

влюбилась я в ее черты

всем разумом-де безрассудства,

всем зрением-де слепоты!

Кровать, два стула ненадежных,

свет лампы, сумерки, графин,

и вид на изгородь продолжен

красой невидимых равнин.

Творилась в этих бедных стенах,

оставшись тайною моей,

печаль пустых, благословенных,

от всех сокрытых зимних дней.

Здесь совмещались стол и локоть,

тетрадь ждала карандаша,

и, провожая мимолетность,

беспечно мучилась душа.

ОПИСАНИЕ БОЛИ

В СОЛНЕЧНОМ СПЛЕТЕНИИ

Сплетенье солнечное - чушь?

Коварный ляпсус астрономов

рассеянных! Мне дик и чужд

недуг светил неосторожных.

Сплетались бы в сторонней мгле!

Но хворым силам мирозданья

угодно бедствовать во мне -

любимом месте их страданья.

Вместившись в спину и в живот,

вблизи наук, чья суть целебна,

болел и бредил небосвод

в ничтожном теле пациента.

Быть может, сдуру, сгоряча

я б умерла в том белом зале,

когда бы моего врача

Газель Евграфовна не звали.

- Газель Евграфовна! - изрек

белейший медик.

О удача!

Улыбки доблестный цветок,

возросший из расщелин плача.

Покуда стетоскоп глазел

на загнанную мышцу страха,

она любила Вас, Газель,

и Вашего отца Евграфа.

Тахикардический буян

морзянкою предкатастрофной

производил всего лишь ямб,

влюбленный ямб четырехстопный.

Он с Вашим именем играл!

Не зря душа моя, как ваза,

изогнута (при чем Евграф!)

под сладкой тяжестью Кавказа.

Простите мне тоску и жуть,

мой хрупкий звездочет, мой лекарь!

Я вам вселенной прихожусь -

чрезмерным множеством молекул.

Не утруждайте нежный ум

обзором тьмы нечистоплотной!

Не стоит бездна скорбных лун

печали Вашей мимолетной.

Трудов моих туманна цель,

но жизнь мою спасет от краха

воспоминанье про Газель,

дитя добрейшего Евграфа.

Судьба моя, за то всегда

благодарю твой добрый гений,

что смеха детская звезда

живет во мгле твоих трагедий.

Лишь в этом смысл - марать тетрадь,

печалиться в канун веселья,

и болью чуждых солнц хворать,

и умирать для их спасенья.

x x x

Случилось так, что двадцати семи

лет от роду мне выпала отрада

жить в замкнутости дома и семьи,

расширенной прекрасным кругом сада.

Себя я предоставила добру,

с которым справедливая природа

следит за увяданием в бору

или решает участь огорода.

Мне нравилось забыть печаль и гнев,

не ведать мысли, не промолвить слова

и в детском неразумии дерев

терпеть заботу гения чужого.

Я стала вдруг здорова, как трава,

чиста душой, как прочие растенья,

не более умна, чем дерева,

не более жива, чем до рожденья.

Я улыбалась ночью в потолок,

в пустой пробел, где близко и приметно

белел во мраке очевидный бог,

имевший цель улыбки и привета.

Была так неизбежна благодать

и так близка большая ласка бога,

что прядь со лба-чтоб легче целовать -

я убирала и спала глубоко.

Как будто бы надолго, на века,

я углублялась в землю и деревья.

Никто не знал, как мука велика

за дверью моего уединенья.

НОчЬ

Уже рассвет темнеет с трех сторон,

а все руке недостает отваги,

чтобы пробиться к белизне бумаги

сквозь воздух, затвердевший над столом.

Как непреклонно честный разум мой

стыдится своего несовершенства,

не допускает руку до блаженства

затеять ямб в беспечности былой!

Меж тем, когда полна значенья тьма,

ожог во лбу от выдумки неточной,

мощь кофеина и азарт полночный

легко принять за остроту ума.

Но, видно, впрямь велик и невредим

рассудок мой в безумье этих бдений,

раз возбужденье, жаркое, как гений,

он все ж не счел достоинством своим.

Ужель грешно своей беды не знать!

Соблазн так сладок, так невинна малость -

нарушить этой ночи безымянность

и все, что в ней, по имени назвать.

Пока руке бездействовать велю,

любой предмет глядит с кокетством женским,

красуется, следит за каждым жестом,

нацеленным ему воздать хвалу.

Уверенный, что мной уже любим,

бубнит и клянчит голосок предмета,

его душа желает быть воспета,

и непременно голосом моим.

Как я хочу благодарить свечу,

любимый свет ее предать огласке

и предоставить неусыпной ласке

эпитетов! Но я опять молчу.

Какая боль - под пыткой немоты

все ж не признаться ни единым словом

в красе всего, на что зрачком суровым

любовь моя глядит из темноты!

Чего стыжусь? Зачем я не вольна

в пустом дому, средь снежного разлива,

писать не хорошо, но справедливо -

про дом, про снег, про синеву окна?

Не дай мне бог бесстыдства пред листом

бумаги, беззащитной предо мною,

пред ясной и бесхитростной свечою,

перед моим, плывущим в сон, лицом.

ПЛОХАЯ ВЕСНА

Пока клялись беспечные снега

блистать и стыть с прилежностью металла,

пока пуховой шали не сняла

та девочка, которая мечтала

склонить к плечу оранжевый берет,

пустить на волю локти и колени,

чтоб не ходить, но совершать балет

хожденья по оттаявшей аллее,

пока апрель не затевал возни,

угодной насекомым и растеньям, -

взяв на себя несчастный труд весны,

безумцем становился неврастеник.

Среди гардин зимы, среди гордынь

сугробов, ледоколов, конькобежцев

он гнев весны претерпевал один,

став жертвою ее причуд и бешенств.

Он так поспешно окна открывал,

как будто смерть предпочитал неволе,

как будто бинт от кожи отрывал,

не устояв перед соблазном боли.

Что было с ним, сорвавшим жалюзи?

То ль сильный дух велел искать исхода,

то ль слабость щитовидной железы

выпрашивала горьких лакомств йода?

Он сам не знал, чьи силы, чьи труды

владеют им. Но говорят преданья,

что, ринувшись на поиски беды, -

как выгоды, он возжелал страданья.

Он закричал: - Грешна моя судьба!

Не гений я! И, стало быть, впустую,

гордясь огромной выпуклостью лба,

лелеял я лишь опухоль слепую!

Он стал бояться перьев и чернил.

Он говорил в отчаянной отваге:

- О господи! Твой худший ученик -

я никогда не оскверню бумаги.

Он сделался неистов и угрюм.

Он все отринул, что грозит блаженством.

Желал он мукой обострить свой ум,

побрезговав его несовершенством.

В груди птенцы пищали: не хотим!

Гнушаясь их красою бесполезной,

вбивал он алкоголь и никотин

в их слабый зев, словно сапог железный.

И проклял он родимый дом и сад,

сказав: - Как страшно просыпаться утром!

Как жжется этот раскаленный ад,

который именуется уютом!

Он жил в чужом дому, в чужом саду

и, тем платил хозяйке любопытной,

что, голый и огромный, на виду

у всех вершил свой пир кровопролитный.

Ему давали пищи и питья,

шептались меж собой, но не корили

затем, что жутким будням их бытья

он приходился праздником корриды.

Он то в пустой пельменной горевал,

то пил коньяк в гостиных полусвета

и понимал, что это - гонорар

за представленье: странности поэта.

Ему за то и подают обед,

который он с охотою съедает,

что гостья, умница, искусствовед,

имеет право молвить: - Он страдает!

И он страдал. Об острие угла

разбил он лоб, казня его ничтожность,

но не обрел достоинства ума

и не изведал истин непреложность.

Проснувшись ночью в серых простынях,

он клял дурного мозга неприличье,

и высоко над ним плыл Пастернак

в опрятности и простоте величья.

Он снял портрет и тем отверг упрек

в проступке суеты и нетерпенья.

Виновен ли немой, что он не мог

использовать гортань для песнопенья?

Его встречали в чайных и пивных,

на площадях и на скамьях вокзала.

И, наконец, он головой поник

и так сказал (вернее, я сказала):

- Друзья мои, мне минет тридцать лет,

увы, итог тридцатилетья скуден.

Мой подвиг одиночества нелеп,

и суд мой над собою безрассуден.

Бог точно знал, кому какая честь,

мне лишь одна, не много и не мало:

всегда пребуду только тем, что есть,

пока не стану тем, чего не стало.

Так в чем же смысл и польза этих мук,

привнесших в кожу белый шрам ожога?

Уверен в том, что мимолетный звук

мне явится, и я скажу: так много?

Затем свечу зажгу, перо возьму,

судьбе моей воздам благодаренье,

припомню эту бедную весну

и напишу о ней стихотворенье.

x x x

Я думаю: как я была глупа,

когда стыдилась собственного лба -

зачем он так от гения свободен?

Сегодня, став взрослее и трезвей,

хочу обедать посреди друзей.

Лишь их привет мне сладок и угоден.

Мне снится сон: я мучаюсь и мчусь,

лицейскою возвышенностью чувств

пылает мозг в честь праздника простого.

Друзья мои, что так добры ко мне,

должны собраться в маленьком кафе

на площади Восстанья в полшестого.

Я прихожу и вижу: собрались.

Благословляя красоту их лиц,

плач нежности стоит в моей гортани.

Как встарь, моя кружится голова.

Как встарь, звучат прекрасные слова

и пенье очарованной гитары.

Я просыпаюсь и спешу в кафе,

я оставляю шапку в рукаве,

не ведая сомнения пустого.

Я твердо помню мой недавний сон

и стол прошу накрыть на пять персон

на площади Восстанья в полшестого.

Я долго жду и вижу жизнь людей,

которую прибоем площадей

выносит вдруг на мой пустынный остров.

Так мне пришлось присвоить новость встреча

чужие тайны и чужую речь,

борьбу локтей неведомых и острых.

Вошел убийца в сером пиджаке.

Убитый им сидел невдалеке.

Я наблюдала странность их общенья.

Промолвил первый:

- Вот моя рука,

но все ж не пейте столько коньяка -

И встал второй и попросил прощенья.

Я у того, кто встал, спросила:

- Вы

однажды не сносили головы,

неужто с вами что-нибудь случится? -

Он мне сказал:

- Я узник прежних уз.

Дитя мое, я, как тогда, боюсь, -

не я ему, он мне ночами снится.

Я поняла: я быть одна боюсь.

Друзья .мои, прекрасен наш союз!

О, смилуйтесь, хоть вы не обещали.

Совсем одна, словно Мальмгрен во льду,

заточена, словно мигрень во лбу.

Друзья мои, я требую пощады!

И все ж, пока слагать стихи смогу,

я вот как вам солгу иль не солгу:

они пришли, не ожидая зова,

сказали мне: - Спешат твои часы. -

И были наши помыслы чисты

на площади Восстанья в полшестого.

x x x

Так дурно жить, как я вчера жила, -

в пустом пиру, где все мертвы друг к другу

и пошлости нетрезвая жара

свистит в мозгу по замкнутому кругу.

Чудовищем ручным в чужих домах

нести две влажных черноты в глазницах

и пребывать не сведеньем в умах,

а вожделенной притчей во языцех.

Довольствоваться роскошью беды -

в азартном и злорадном нераденье

следить за увяданием звезды,

втемяшенной в мой разум при рожденье.

Вслед чуждой воле, как в петле лассо,

понурить шею среди пекл безводных,

от скудных скверов отвращать лицо,

не смея быть при детях и животных.

Пережимать иссякшую педаль:

без тех, без лучших мыкалась по свету,

а без себя? Не велика печаль!

Уж не копить ли драгоценность эту?

Дразнить плащом горячий гнев машин,

и снова выжить, как это ни сложно,

под доблестной защитою мужчин,

что и в невесты брать неосторожно.

Всем лицемерьем искушать беду,

но хитрой слепотою дальновидной

надеяться, что будет ночь в саду

опять слагать свой лепет деловитый.

Какая тайна влюблена в меня,

чьей выгоде мое спасенье сладко,

коль мне дано по окончанье дня

стать оборотнем, алчущим порядка?

О, вот оно! Деревья и река

готовы выдать тайну вековую,

и с первобытной меткостью рука

привносит пламя в мертвость восковую.

Подобострастный бег карандаша

спешит служить и жертвовать длиною.

И так чиста суровая душа,

словно сейчас излучена луною.

Терзая зреньем небо и леса,

всему чужой, иноязыкий идол,

царю во тьме огромностью лица,

которого никто другой не видел.

Пред днем былым не ведаю стыда,

пред новым днем не знаю сожаленья

и медленно стираю прядь со лба

для пущего удобства размышленья.

x x x

Как долго я не высыпалась,

писала медленно, да зря.

Прощай, моя высокопарность!

Привет, любезные друзья!

Да здравствует любовь и легкость!

А то всю ночь в дыму сижу,

и тяжко тащится мой локоть,

строку влача, словно баржу.

А утром, свет опережая,

всплывает в глубине окна

лицо мое, словно чужая

предсмертно белая луна.

Не мил мне чистый снег на крышах,

мне тяжело мое чело,

и все затем, чтоб добрый критик

не понял в этом ничего.

Ну нет, теперь беру тетрадку

и, выбравши любой предлог,

описываю по порядку

все, что мне в голову придет.

Я пред бумагой не робею

и опишу одну из сред,

когда меня позвал к обеду

сосед-литературовед.

Он был настолько выше быта

и так воспитан и умен,

что обошла его обида

былых и нынешних времен.

Он обещал мне, что наука,

известная его уму,

откроет мне, какая мука

угодна сердцу моему.

С улыбкой грусти и привета

открыла дверь в тепло и свет

жена литературоведа,

сама литературовед.

Пока с меня пальто снимала

их просвещенная семья,

ждала я знака и сигнала,

чтобы понять, при чем здесь я.

Но, размышляя мимолетно,

я поняла мою вину:

что ж за обед без рифмоплета

и мебели под старину?

Все так и было: стол накрытый

дышал свечами, цвел паркет,

и чужеземец именитый

молчал, покуривая кент.

Литературой мы дышали,

пока хозяин вел нас в зал

и говорил о Мандельштаме,

Цветаеву он также знал.

Он оценил их одаренность,

и, некрасива, но умна,

познанья тяжкую огромность

делила с ним его жена.

Я думала: "Господь вседобрый!

Прости мне разум, полный тьмы,

вели, чтобы соблазн съедобный

отвлек их мысли и умы.

Скажи им, что пора обедать,

вели им хоть на час забыть

о том, чем им так сладко ведать,

о том, чем мне так страшно быть.

Придвинув спину к их камину,

пока не пробил час поэм,

за Мандельштама и Марину

я отогреюсь и поем.

И, озирая мир кромешный,

используй, боже, власть твою,

чтоб нас простил их прах безгрешный

за то, что нам не быть в раю".

В прощенье мне теплом собрата

повеяло, и со двора

вошла прекрасная собака,

с душой, исполненной добра.

Затем мы занялись обедом.

Я и хозяин пили ром,

нет, я пила, он этим ведал,

н все же разразился гром.

Он знал: коль ложь не бестолкова,

она не осквернит уста,

я знала: за лукавство слова

наказывает немота.

Он, сокрушаясь бесполезно,

стал разум мой учить уму,

и я ответила любезно:

"Потом, мой друг, когда умру,

вы мне успеете ответить.

Но как же мне с собою быть?

Ведь перед тем, как мною ведать,

вам следует меня убить".

Мы помирились в воскресенье.

- У нас обед. А что у вас?

- А у меня стихотворенье.

Оно написано как раз.

x x x

Бьют часы, возвестившие осень:

тяжелее, чем в прошлом году,

ударяется яблоко оземь -

столько раз, сколько яблок в саду.

Этой музыкой, внятной и важной,

кто твердит, что часы не стоят?

Совершает поступок отважный,

но как будто бездействует сад.

Все заметней в природе печальной

выраженье любви и родства,

словно ты - не свидетель случайный,

а виновник ее торжества.

СНИМОК

Улыбкой юности и славы

чуть припугнув, но не отторгнув,

от лени или для забавы

так села, как велел фотограф.

Лишь в благоденствии и лете,

при вечном детстве небосвода,

клянется ей в Оспедалетти

апрель двенадцатого года.

Сложила на коленях руки,

глядит из кружевного нимба.

И тень ее грядущей муки

защелкнута ловушкой снимка.

С тем - через "ять" - сырым и нежным

апрелем слившись воедино,

как в янтаре окаменевшем,

она пребудет невредима.

И запоздалый соглядатай

застанет на исходе века

тот профиль нежно-угловатый,

вовек сохранный в сгустке света.

Какой покой в нарядной даме,

в чьем четком облике и лике

прочесть известие о даре

так просто, как названье книги.

Кто эту горестную мету,

оттиснутую без помарок,

и этот лоб, и челку эту

себе выпрашивал в подарок?

Что ей самой в ее портрете?

Пожмет плечами, как угодно!

и выведет: Оспедалетти.

Апрель двенадцатого года.

Как на земле свежо и рано!

Грядущий день, дай ей отсрочку!

Пускай она допишет: "Анна

Ахматова", - и капнет точку.

x x x

Опять сентябрь, как тьму времен назад,

и к вечеру мужает юный холод.

Я в таинствах подозреваю сад:

все кажется - там кто-то есть и ходит.

Мне не страшней, а только веселей,

что призраком населена округа.

Я в доброте моих осенних дней

ничьи шаги приму за поступь друга.

Мне некого спросить: а не пора ль

списать в тетрадь - с последнею росою

траву и воздух, в зримую спираль

закрученный неистовой осою.

И вот еще: вниманье чьих очей,

воспринятое некогда луною,

проделало обратный путь лучей

и на земле увиделось со мною?

Любой, чье зренье вобрала луна,

свободен с обожаньем иль укором

иных людей, иные времена

оглядывать своим посмертным взором.

Не потому ль в сиянье и красе

так мучат нас ее пустые камни?

О, знаю я, кто пристальней, чем все,

ее посеребрил двумя зрачками!

Так я сижу, подслушиваю сад,

для вечности в окне оставив щелку.

И Пушкина неотвратимый взгляд

ночь напролет мне припекает щеку.

ЭТО Я...

Это я - в два часа пополудни

Повитухой добытый трофей.

Надо мною играют на лютне.

Мне щекотно от палочек фей.

Лишь расплыв золотистого цвета

понимает душа - это я

в знойный день довоенного лета

озираю красу бытия.

"Буря мглою...", и баюшки-баю,

я повадилась жить, но, увы, -

это я от войны погибаю

под угрюмым присмотром Уфы.

Как белеют зима и больница!

Замечаю, что не умерла.

В облаках неразборчивы лица

тех, кто умерли вместо меня.

С непригожим голубеньким ликом,

еле выпростав тело из мук,

это я в предвкушенье великом

слышу нечто, что меньше, чем звук.

Лишь потом оценю я привычку

слушать вечную, точно прибой,

безымянных вещей перекличку

с именующей вещи душой.

Это я - мой наряд фиолетов,

я надменна, юна и толста,

но к предсмертной улыбке поэтов

я уже приучила уста.

Словно дрожь между сердцем и сердцем,

есть меж словом и словом игра.

Дело лишь за бесхитростным средством

обвести ее вязью пера.

- Быть словам женихом и невестой! -

это я говорю и смеюсь.

Как священник в глуши деревенской,

я венчаю их тайный союз.

Вот зачем мимолетные феи

осыпали свой шепот и смех.

Лбом и певческим выгибом шеи,

о, как я не похожа на всех.

Я люблю эту мету несходства,

и, за дальней добычей спеша,

юной гончей мой почерк несется,

вот настиг - и озябла душа.

Это я проклинаю и плачу.

Пусть бумага пребудет бела.

Мне с небес диктовали задачу -

я ее разрешить не смогла.

Я измучила упряжью шею.

Как другие плетут письмена -

я не знаю, нет сил, не умею,

не могу, отпустите меня.

Это я - человек-невеличка,

всем, кто есть, прихожусь близнецом,

сплю, покуда идет электричка,

пав на сумку невзрачным лицом.

Мне не выпало лишней удачи,

слава богу, не выпало мне

быть заслуженней или богаче

всех соседей моих по земле.

Плоть от плоти сограждан усталых,

хорошо, что в их длинном строю

в магазинах, в кино, на вокзалах

я последнею в кассу стою -

позади паренька удалого

и старухи в пуховом платке,

слившись с ними, как слово и слово

на моем и на их языке.

x x x

Что за мгновенье! Родное дитя

дальше от сердца,

чем этот обычай:

красться к столу

сквозь чащобу житья,

зренье возжечь

и следить за добычей.

От неусыпной засады моей

не упасется ни то и ни это.

Пав неминуемой рысью

с ветвей,

вцепится слово

в загривок предмета.

Эй, в небесах!

Как ты любишь меня!

И, заточенный

в чернильную склянку,

образ вселенной глядит

из темна,

муча меня, как сокровище скрягу.

Так говорю я и знаю, что лгу.

Необитаема высь надо мною.

Гаснут два фосфорных пекла

во лбу.

Лютый младенец

кричит за стеною.

Спал, присосавшись

к сладчайшему сну,

ухом не вел, а почуял измену.

Все - лишь ему,

ничего - ремеслу,

быть по сему,

и перечить не смею.

Мне - только маленькой

гибели звук:

это чернил перезревшая влага

вышибла пробку.

Бессмысленный круг

букв нерожденных

приемлет бумага.

Властвуй, исчадие крови моей!

Если жива -

значит, я недалече.

Что же, не хуже других матерей

я - погубившая детище речи.

Чем я плачу за улыбку твою,

я любопытству людей

не отвечу.

Лишь содрогнусь

и глаза притворю,

если лицо мое

в зеркале встречу.

x x x

В той тоске, на какую способен

человек, озираясь с утра

в понедельник, зимою

спросонок,

в том же месте судьбы,

что вчера...

Он-то думал,

что некий гроссмейстер,

населивший пустой небосвод,

его спящую душу заметит

и спасительно двинет вперед.

Но сторонняя мощь

сновидений,

ход светил и раздор государств

не внесли никаких изменений

в череду его скудных мытарств.

Отхлебнув молока из бутылки,

он способствует этим тому,

что, болевшая ночью в затылке,

мысль нужды приливает к уму.

Так зачем над его колыбелью,

прежде матери, прежде отца,

оснащенный звездой

и свирелью,

кто-то был и касался лица?

Чиркнул быстрым ожогом

над бровью,

улыбнулся и скрылся вдали.

Прибежали на крик

к изголовью -

и почтительно прочь отошли.

В понедельник,

в потемках рассвета,

лбом уставясь в осколок стекла,

видит он, что алмазная мета

зажила и быльем поросла.

...В той великой,

с которою слада

не бывает, в тоске - на века,

я брела в направленье детсада

и дитя за собою влекла.

Розовело во мгле небосвода.

Возжигатель грядущего дня,

вождь метели,

зачинщик восхода,

что за дело тебе до меня?

Мне ответствовал

свет безмятежный

и указывал свет или смех,

что еще молодою и нежной

я ступлю на блистающий снег,

что вблизи, за углом поворота,

ждет меня несказанный удел.

Полыхнуло во лбу моем что-то,

и прохожий мне вслед поглядел.

ЛЕРМОНТОВ И ДИТЯ

Под сердцем, говорят. Не знаю.

Не вполне.

Вдруг сердце вознеслось

и взмыло надо мною,

сопутствовало мне стороннею луною,

и муки было в нем не боле, чем в луне.

Но люди говорят, и я так говорю.

Иначе как сказать?

Под сердцем - так под сердцем.

Вот сбылся листопад.

Извечным этим средством

не пренебрег октябрь,

склоняясь к ноябрю.

Я все одна была, иль были мы одни

с тем странником,

чья жизнь все больше оживала.

Совпали блажь ума и надобность журнала -

о Лермонтове я писала в эти дни.

Тот, кто отныне стал значением моим,

кормился ручейком

невзрачным и целебным.

Мне снились по ночам

Васильчиков и Глебов.

Мой исподлобный взгляд

присматривался к ним.

Был город истомлен

бесснежным февралем,

но вскоре снег пошел,

и снега стало много.

В тот день потупил взор

невозмутимый Манго

пред пристальным моим

волшебным фонарем.

Зима еще была сохранна и цела.

А там - уже июль, гроза и поединок.

Мой микроскоп увяз

в двух неприглядных льдинах,

изъятых из глазниц лукавого царя.

Но некто рвался жить,

выпрашивал: "Скорей!"

Томился взаперти и в сердцевине круга.

Успею ль, боже мой,

как брата и как друга,

благословить тебя,

добрейший Шан-Гирей?

Все спуталось во мне. И было все равно -

что Лермонтов,

что тот, кто восходил из мрака.

Я рукопись сдала, когда в сугробах марта

слабело и текло водою серебро.

Вновь близится декабрь к финалу своему.

Снег сыплется с дерев, пока дитя ликует.

Но иногда оно затихнет и тоскует,

и только мне одной известно - по кому.

МЕДЛИТЕЛЬНОСТЬ

Замечаю: душа не прочна

и прервется. Но как не заметить,

что не надо, пора не пришла

торопиться, есть время помедлить.

Прежде было - страшусь и спешу:

есмь сегодня, а буду ли снова?

И на казнь посылала свечу

ради тщетного смысла ночного.

Как умна - так никто не умен,

полагала. А снег осыпался.

И остался от этих времен

горб - натруженность среднего пальца.

Прочитаю добытое им -

лишь скучая, но не сострадая,

и прошу: тот, кто молод - любим.

А тогда я была молодая.

Отбыла, отспешила. К душе

льнет прилив незатейливых истин.

Способ совести избран уже

и теперь от меня независим.

Сам придет этот миг или год:

смысл нечаянный, нега, вершинность...

Только старости недостает.

Остальное уже совершилось.

x x x

...И отстояв за упокой

в осенний день обыкновенный,

вдруг все поймут, что перемены

не совершилось никакой.

Что неоплатные долги

висят на всех, как и висели, -

все те же боли, те же цели,

друзья все те же и враги.

И ни у тех, ни у других

не авилось заботы-

существовали те же счеты,

когда еще он был в живых.

И только женщина одна

под плеск дождя по свежей глине

поймет внезапно, что отныне

необратимо прощена.

АНДРЕЮ ВОЗНЕСЕНСКОМУ

Ремесло наши души свело,

заклеймило звездой голубою.

Я любила значенье свое

лишь в связи и в соседстве с тобою.

Несказанно была хороша

только тем, что в первейшем сиротстве

бескорыстно умела душа

хлопотать о твоем превосходстве.

Про чело говорила твое:

- Я видала сама, как дымилось

меж бровей золотое тавро,

чье значенье - всевышняя милость.

А про лоб, что взошел надо мной,

говорила: не будет он лучшим!

Не долеплен до пяди седьмой

и до пряди седой не доучен.